Я узнал в закусившем удила, объятом развратной радостью сластолюбце себя. В жестоком вознице я узнал Рабирия.
было подписано под рисунком. Цитата из «Науки». Мои слова под моим портретом.
«И зачем только ты написал этому выродку? Неужто надеялся, что он раскается?» – укоряюще спрашивал меня Помпей.
Больше ничего не спрашивал.
Сдержанному Помпею вторил гневливый Руфин. «Рабирий всюду хвалится, что получил от тебя послание. Вроде бы даже демонстрирует его всем желающим. Ты-де пишешь, что все еще любишь его! Умоляешь навестить! Клянешься, что не держишь зла! Только брезгливость удерживает меня от того, чтобы передать тебе, с каким бесстыдством сообщает обо всем этом сей нечестивый муж. Скажи, что он лжет, мой Назон! И я разорву лжеца в клочья! Иначе мне придется намотать его кишки на меч просто так».
Следующее письмо от осторожного Севера. Пробегаю глазами по строкам. «Новость эта тебя не обрадует»… «Рабирий клянется»… «письмо и впрямь написано твоим почерком»… «мне невдомек зачем»… «как тягостна эта бравада!»… «сам Цезарь недоумевает – как, впрочем, и весь Рим». И последнее – непереносимое. «Вчера Рабирия видели рядом с Фабией в театре… говорят, подлец побился об заклад, что соблазнит Фабию еще до зимы…»
Квириты! Соотечественники! Светлые боги!
Я никогда не думал, что одна и та же отравленная стрела способна поразить сердце Назона дважды. Что нет противоядий к той отраве. И ведь рождает же природа людей, подобных Рабирию, которые пьют свою низость как хиосское вино, а упившись, решают, как в харчевне, «повторить» и предают даже собственное покаяние.
Может быть, произошло недоразумение? Положим, кто-то подставил Рабирия, написал за него «проступку моему кары не сыщешь в вере нашей» и отправил мне? А Рабирий, прочтя мои сбивчивые примирительные речи, действительно был удивлен и пустился во все тяжкие. И тогда Рабирий не дважды подлец, но единожды?
Увы, увы. Я вновь изучил письмо. Нет, сумасшедшие метры Рабирия с чужими не перепутаешь. Слово «всесветный» употребляет лишь он, его запинающаяся интонация, его стиль. Письмо вышло из-под руки его домашнего раба-переписчика, египтянина по имени Мекетра – почерк этой чернявой длинноголовой обезьяны, набившей руку на демотической скорописи, нисколько не похож на змеистые лианы буковок переписчиков-греков, к услугам которых прибегало большинство моих ленивых и состоятельных друзей.
Я закрыл глаза. Представил себе Рабирия – не того, который выставил меня из Рима и сделал посмешищем, но другого, настоящего, которого звал я другом. И прошептал: «Будь проклят».
Тем же вечером я искрошил шесть вязанок хвороста, коими был обвешен истукан. И то сказать – фехтование вновь перестало быть чистым искусством и превратилось в средство достижения цели!
Я так истово молотил деревянным мечом, так яростно скакал по саду и так настырно ворочал тяжести, что даже Барбий не удержался.
– Небось письмо из Рима получил? – спросил он, почесывая подмышку.
– Небось.
– Я тоже. От сестренки. Она сейчас тайно живет с одним папиком богатеньким. Пишет, с тебя весь Рим смеется. Правда, что ли?
– Правда, – буркнул я, с силой шмякнув колоду о землю.
– Тот мужик, – продолжал Барбий, – как бишь его… ну не важно… даже гладиаторский бой в твою честь заказал. Это сестренке папик ее нашептал по дружбе – он в конторе работает, которая разрешения выдает. Так и записано в тугаменте. «В честь фракийского дурака». Это, значится, в честь тебя.
Да… Как говаривал один уважаемый астролог с иудейским именем Авешалом, «зло отличается от добра пышностью празднования своих побед».
С того дня меня влекло в Рим уже неумолимо.
Точнее так: раньше в Рим я лишь стремился. Теперь же чувствовал – меня словно бы медленные речные воды подхватили и несут к цели. И что бы я ни делал теперь, куда бы ни шел, в Город я все одно попаду – вынесет течением.
Начал откладывать деньги – Рим дорогой город. Приналег на книгу элегий, которые окрестил «Скорбными». Первые, самые душераздирающие песни я написал еще на корабле, который уносил меня от Фабии. Я жаловался. Взывал. Ныл. Вспоминал подходящие к случаю легендарные прецеденты и сравнивал свою долю с долей именитых мучеников – Приама, Ниобы, Тантала. Потом продолжил в том же ключе, благо мало было радости, много слез, черпай да заливай в размеры.
Многие месяцы я упивался своим горем, как пьяница.
Но потом словно бы что-то иссякло во мне. И я понял, что скорблю уже не столько из-за разлуки с Римом и Фабией, с сангиновой пылью улиц и грушевым, черешенным цветом римских окраин, не столько даже из-за предательства Рабирия, сколько по привычке, влекомый навыком скорбеть.
Потом я долго еще помалкивал. Радоваться было нечему. Скорбеть надоело.
Однако когда я понял, ощутил вдруг, что в Рим обязательно попаду, я взялся за старое.
Принялся жаловаться вдвойне от прежнего. Стал громко сетовать на близкую безнадежную старость. Беззастенчиво жалеть себя, одинокого (уж простите меня, милые Маркисс и Барбий!) изгнанника. Зло клеветать на тихие серые Томы, честить зверьми своих простецов-соседей, звать невыносимыми местные зимы – искрящиеся, льдистые, бело-голубые.
Объяснялась эта перемена прагматически. Мне необходимо было спрятать свои намерения. Скрыть от всевидящего державного ока себя самого – обновленного, преображенного Назона.
Я писал, что дряхлею, а сам лишь розовел с лица да креп. Писал, что бедствую, и загребал злато лопаткой для смешивания перемолотых трав. Умолял Цезаря о пощаде, в то время как сам себе пощаду уж выписал.
И чем больше я ныл, тем сильнее возвышался мой воинский дух. Чем настойчивее я убеждал друзей, что умру здесь, как глист, в этой неподмытой заднице мира, тем более уверялся, что скоро мы тайком обнимемся.
Не стыдно ли было мне принуждать к обману свой стих? Ничуть! Да и не принуждал я. Сам он невозбранно изливался – щедрый и сильный, невинный мой.
Только Фабии лгать не получалось. «Мой расшатался корабль, но ко дну не пошел, не разбился. Пусть и не в пристани он – держится все ж на воде», – шептал я ей. Верь, любимая, я скоро вернусь. Я уже кое-как возвращаюсь. Дождись, вывернись ужом из объятий Рабирия. Вытерпи искушение, хоть и умеет он искушать. Я повторял эти слова в земляной тишине спальни, зная: там, в Риме, меня услышали.
Случалось, однако, отчаяние-саранча выжирало дочиста тучные поля моих надежд. И тогда казалось – погибло все.
Рабирий соблазнит-таки Фабию, не за месяц, может быть, но за год, поскольку терпелив и прилежен всегда, когда речь заходит о новой подлости. И никогда не добраться мне до Рима, поскольку страшно это далеко, не хватит ни денег на взятки, ни изобретательности на ухищрения, да и следят за мной, будут следить – Кинеф и его ребята все как один глазастые. Стоит мне только сбежать, а в Риме уж и ждать меня будут. Под руки – и назад, в дикие степи. А волшебная река, что несет меня, не в Тибр вовсе впадает, но в сумеречный Стикс.
В состав одного из притираний, разглаживающего морщины, входил жир речной рыбы-спицы, мелкой, хитрой и редкой. Я промерил задом весь берег Истра, пока нашел место, где пятнистая, увертливая эта тварь добывалась в потребных мне количествах.
К несчастью, рыбное место находилось на изрядном расстоянии от самого дальнего поселения гетов под названием Дым, на ничьей земле. Читай, на земле кочевых сарматов.
Каждый раз, закидывая леску с наживкой с выдающейся в омут коряги, я с тревогой ожидал появления из кустов гнилозубого сарматского чудовища с топором наперевес.
Поначалу я страшился появления сармата с топором. Но после даже отчасти его желал, хотелось в деле опробовать Барбиеву науку. Когда же я кое-как овладел гладиусом и начал понимать, сколь многое я не умел раньше и сколь многого еще не умею, я вновь принялся страшиться.