Не только ради Маркисса и его «мамочек» я добывал рыбу-спицу, но и для себя. Мои морщины тоже требовали ласковой заботы. Не явлюсь же я на глаза Фабии этаким заветрившимся фракийским сухофруктом!
Однажды, как раз когда я складывал улов в суму, набитую пыльной по осени крапивой – стрекательная ее зелень должна была предохранить рыбу от порчи, – в мой омут зашла длинная лодка с высокой изогнутой кормой и изящными, как у молодой самки оленя, боками.
В ней стоял во весь рост невысокий неопределенного возраста человек. С весла, которое он держал наперевес, срывались серые виноградины капель и кольчатой рябью бежала от них врассыпную речная гладь. Взгляд лодочника поразил меня – он был водянистым и в тот же час жарким, огневым.
– Напрасно ты рыбачишь здесь, – сказал пришелец на хорошем греческом.
– Но мне нужна рыба-спица!
– Страсть к насыщению чрева не к лицу воину. Тем паче она может стоить воину жизни!
– Ну уж…
– Сарматы часто заходят в эти места. Если они застигнут тебя, то ограбят и убьют. Душе воина будет обидно до срока расстаться с хорошо обжитым телом из-за рыбы. И еще много раз она будет воплощаться на земле в обличье зловредного червя, живущего в брюхе у рыбьих королев и питающегося их икрой.
– Ну и объясненьице… – скептически усмехнулся я. Мне польстило, что он принял меня за профессионального служителя Марса. – К сожалению, я не воин. Я поэт.
– Вот как? – Глаза незнакомца сверкнули и он воззрился на меня с живым интересом. – Поэт?
– Да, так.
– Не врешь?
– Зачем еще…
– Тогда, может быть, прочтешь что-нибудь из своего? – Лодка уткнулась носом в мою корягу. Глаза гостя, синие и влажные, очарованно сияли.
– Я не пишу на греческом. Да и говорю поневоле. Мой язык – латынь.
– Тогда прочти мне чужое! – просительно промолвил человек. Он положил весло на дно лодки и полузакрыл глаза – приготовился слушать.
Я принялся декламировать – тем более что одно стихотворение тотчас словно денницей засияло. Именно этой любовной эпиграммой, сочиненной некогда печальным греком Асклепиадом, я, опытный развратник, впервые склонил пятнадцатилетнюю Фабию к любовной игре, не ведая еще тогда, что влюбился насмерть.
Пока я читал, лицо моего нежданного слушателя – сложно вылепленное, чуток высокомерное – выражало внимание и радость.
– Еще! – потребовал он.
Я прочел из Каллимаха:
– Только там не «привет». А «люблю», – поправил меня лодочник. Правильнее так:
– Наверное, перепутал, – пробормотал я сконфуженно, а сам подумал: «Однако! В здешних ивах водятся диковины похлеще рыбы-спицы!»
Затем я вспомнил из Сафо – то, что всегда вспоминается первым. Затем озвучил собственный перевод на греческий Катулла – конечно, «птенчика Лесбии». Когда я сделал паузу, примеряясь к стихам посложнее, слушатель мой нехотя пробудился от грез и, щедро окатывая меня, как из ушата, своей лучистой синевой, произнес:
– Спасибо тебе, поэт!
– Да и тебе спасибо – что слушал. Здесь, в Томах, слушателей не густо.
– Значит, в Томах живешь? То-то я думаю, отчего я тебя в Дыме никогда раньше не видал.
– Ты сам-то из Дыма?
– Нет.
– Откуда тогда?
– Выше по течению есть одно местечко, – уклончиво отвечал человек.
– Греческое?
– Почти. – Он произнес это со смешливо-печальной интонацией, будто хотел дать мне понять, что говорит неправду. И, помолчав, прибавил: – Тебе пора идти, поэт. Насчет сарматов – я ведь не шутил. Да и насчет червя в брюхе рыбьей королевы тоже.
– Жаль, – искренне сказал я. – Жаль, что ты уходишь. Я знаю еще много греческих стихов.
– И мне жаль, – ответствовал лодочник. Он оттолкнулся веслом от коряги и его лодка заскользила к середине реки – с невероятной, обманной какой-то скоростью, будто во сне.
– Эй, послушай, как тебя зовут-то? – крикнул я ему вслед. – Может, разыщу еще тебя?
– Угорь! – крикнул он мне из-за плеча. И стал грести усерднее. Серый плащ за его спиной хлопал на ветру, словно сорванный бурей парус.
– Как-как?
– Угорь! Меня так зовут! Если окажешься там, – он указал веслом в сторону сарматского берега, – назови лишь мое имя!
Встречу эту я счел хорошим знаком. В глазах Угря было что-то такое, что лишь в редкие мгновения наивысшего душевного подъема видел я в собственных глазах, отраженных зеркалом.
Я был уверен: мы с Угрем еще свидимся. Ведь два любителя Сафо могут запросто разминуться в садах Помпея, но никогда – на одичалых фракийских просторах.
Я все-таки попал в плен к сарматам. Однако не на рыбном месте – как предостерегал Угорь. Но по дороге из Дыма в Макуну.
Память о том, какие демоны понесли меня туда – корысти ли, глупости ли, – начисто отшиб звонкий удар сарматской дубинки.
Вечерело. Я ехал на караковом жеребце Маркисса по тропе, вдоль опушенной туманом реки, перебирая, словно четки, строки намедни законченного письма моему самому молодому, но по-стариковски верному другу – Котте Максиму.
Эту привычку – мусолить в уме стих как только сыщется свободная минута – я так и не смог искоренить, как ни увещевал меня Барбий, неутомимый пропагандист жизненного кредо «думай меньше».
Но если на уроках Барбия я платил за раздумчивость синяками, то на той дороге… Впрочем, едва ли, даже будучи в полной боевой готовности, я смог бы противопоставить пяти вооруженным животным что- либо неотразимое.
Петля нежданного аркана со свистом метнулась ко мне из кустов. Притиснула мои руки к туловищу. Тотчас невидимая силища вырвала меня из седла. Земля стала близкой, небо обратилось деревянным молотом, чей удар гулко отразился от сводов моего черепа и стек в носоглотку соленым кровавым ручьем. В глазах помутилось и я даже не успел мысленно сказать Фабии «до встречи в краю теней!».
Я пришел в себя на берегу Истра. Стемнело, похолодало, я был наг. Руки мои, связанные за спиной грубой пеньковой веревкой, онемели. Страшно хотелось пить. Голова была отлита из раскаленной меди, и эта медь, казалось мне, никогда не застынет.
Нелепо извиваясь и помогая себе ногами, которые тоже были связаны, но не так тесно, я попытался поползти. Добраться до приплеска и напиться илистой зеленой воды – ни о чем большем я не смел и помыслить.
Моего внимания осталась всего одна щепоть. Что происходит вокруг – например, куда подевались разбойники-сарматы, – меня совершенно не заботило. Точнее, от того, кого это могло бы заботить, оставались только боль и жажда. Посему когда рядом с моим залепленным холодной грязью лицом нарисовались пышная кудрявая борода и два мелких глаза, я скорее разозлился, чем испугался – борода претендовала на мое внимание, а его-то как раз мне и следовало экономить.