Потому что они – совершенство.
Потому что они – это мы, но только такие «мы», какими нам хотелось бы себя видеть в самых смелых своих мечтах. Свободными от условностей кинетики и статики, божественно чувствительными и божественно бесчувственными одновременно.
Даже я – человек, видимо, в силу особенностей своей биографии, ко всему, что связано с театральными подмостками, показательно равнодушный, – это понимал. И, конечно, в иное время волновался бы не по- детски.
Подумать только! В этом репетиционном зале, вот у той ножки рояля, например, может запросто обнаружиться Агриппина Дворецкая, самая обольстительная Одетта-Одиллия, самая темпераментная Кармен Российской Директории, самая… самая… самая…
Может быть, вон та брюнетка с длинной косой, что сидит ко мне спиной и разминает плечи атлетически сложенному мужчине, и есть Алла Шевелева, та самая, что танцует Жизель и Аврору, Китри и Зарему, как будто законы физики ей не указ, та, чье лицо загадочно улыбается нам с каждой второй глянцевой обложки?
А вон та рыжеволосая дива, что сидит сейчас ко мне спиной и хрустит яблоком, это не Анна Гусарина, случаем? Нет?
А тот красавец – а вдруг это и есть Михаил Сирадзе, бессменный принц русского балета, Аполлон Мусагет, Ромео?
От таких мыслей в иное время у меня мороз по коже пошел бы обязательно. Но в тот день во мне что-то очень капитальное перегорело.
Я лениво проплелся в указанный мичманом угол и уселся на свободный край положенного параллельно зеркальной стене ортопедического матраца (они были там вместо стульев) с отсутствующим выражением лица.
И хотя, как выяснилось очень скоро, ни Сирадзе, ни Гусариной, ни Шевелевой, ни уж тем более Дворецкой в том зале не было (прим «держали» отдельно, в роскошной гостиной для приемов, что располагалась палубой выше), мне стало даже чуть-чуть обидно за свою бесчувственность.
Где трепет и восторг? Где чувство сопричастности чуду? Где дрожь в пальцах – от одного осознания того, что ты дышишь одним воздухом с небожителями?
А может быть, именно потому, что всего этого не было, со своими «ближайшими соседями», а точнее, соседками, танцовщицами кордебалета Татой, Тамилой и Люкой я быстро нашел общий язык.
Девчонки не скучали. Они пили чай с коньяком из термоса, играли в подкидного дурака, заливисто хохотали и ожесточенно злословили. Впрочем, закулисным злословием меня, сына великого Ричарда Пушкина, было не удивить – наслушался я его с пеленок.
Мое появление лишь раззадорило балерин. У них наконец-то появился зритель и слушатель. И они принялись сплетничать с утроенным усердием, видимо, в расчете на овацию и крики «бис».
– Да что все заладили – «Дворецкая! Дворецкая!», – говорила Тата (ее имя я узнал, конечно, чуть позже). – Прыжка считай что нет, пах – завернутый, руки коротковаты…
– Зато она легкая, просто парит над сценой. И харизма у нее есть, понимаешь? – возразила Люка. Потом я, конечно, догадался, что возражает она в основном для того, чтобы у собеседницы был повод и дальше говорить гадости. Но тогда подумал: «золотое сердце»!
– Да что харизма! Пиар один… Вот если бы про тебя все газеты и журналы тридцать лет писали, что ты – Фея Совершенство, ты бы и сама рано или поздно поверила в то, что у тебя крылышки на спине отросли…
– Что ни говори, а Маша – она замечательная, хотя я лично «Щелкунчик» с училища не перевариваю…
– Маша! Ха! – оживлялась Тамила. – Да как ей вообще не стыдно? Маша-то по сюжету ребенок совсем. А Дворецкая-то уже, ха-ха, шестой десяток разменяла… Вот злая колдунья Карабос – это ей самое то, и характер лепить не надо, характер уже подходит идеально…
– Тс-с-с! – благоразумная Люка приложила палец к губам.
– Можно подумать, тут кто-то не в курсе! – строптиво дернула плечиком Тамила, обводя царственным взглядом сидящих в зале.
– А мне вот, девчонки, по душе Стояничева, – мечтательно «вбросила» новую кандидатуру Люка. – Вот в ком стать и грация! И мастерство! И темперамент!
– Один темперамент и есть, – проворчала Тата. – Шене и пируэты кривые, разве что набок не заваливается. Тело жидкое.
– И ноги кривые, – вставила Тамила. – Помню, «Раймонду» когда репетировали, Владимир Владимирович ее на нас напустил, чтобы она, значит, нас посмотрела. И что? Все три часа я от нее только и слышала: «Не высовывай язык! Не высовывай язык!»
– А что, ты правда высовывала?
– Кого?
– Ну… язык!
– Может, и высовывала. Но нельзя же все время к одному недостатку цепляться! – безапелляционно заявила Тамила. – Короче, репетирует она скучно. И танцует всегда в полноги. Халтурщица!
– Вообще, я с тобой не согласна, – нахмурилась Люка. – Для меня Стояничева – это вершина, идеал. И партнеров она себе всегда выбирает первый класс – Ким, Равич, Зелинский… Завидую, честное слово. Вот хотите знать, какая моя заветная мечта?
В ответ Тамила и Тата скептически скривились, но Люку это не остановило.
– Моя заветная мечта – «Спартака» с Зелинским и Кимом станцевать… Только представьте себе, девчонки, я – изысканная куртизанка Эгина. Я – сама нега, само обольщение… Я – и музыка. Божественный, божественный Хачатурян! – Люка сентиментально закатила глаза.
– Эгина тебе в самый раз. Такая же проститутище, как ты! – вполголоса добавила Тамила и они с Татой снова взорвались хохотом. Впрочем, Люка совершенно не казалась обиженной.
– И вообще, что ты в этом Зелинском находишь? – рассудительно затянула Тата. – Разве что держит хорошо. А вообще, на партнершу ему наплевать. Ему только бы сольный танец, да поскорее… И на репетиции он все время опаздывает!
– Можно подумать, ты не опаздываешь! – Люка злобно прищурилась. – Ты моего Зелинского не трожь!
– Ой-ой-ой! – жеманно заохала Тамила. – Какая любовь! Так чего же медлить? Ступай к нему прямо сейчас, времени у нас много свободного, скажи ему: так и так, высокого мнения о вашем творчестве, и хотя нос у вас сломан коровой Шевелевой, и хотя росточку в вас маловато, а плечи квадратные, вы мне и таким нравитесь. Главное не рост, а талант! Давайте «Даму с собачкой» вместе забабахаем. Вложим туда всю мощь наших нерастраченных чувств! Какие будут образы! Все ахнут! Госпремия в кармане! Ну же?! Чего расселась! Ступай!
– Вот еще! Я лучше к этому раненому летчику пойду, – фыркнула Люка, оборачиваясь в мою сторону. – И то толку больше будет…
Я не сразу понял, что под «раненым летчиком» имеюсь в виду я, Александр Пушкин.
В продолжение их бурного разговора я был погружен в философические раздумья.
Но не о войне, нет. Война мне осточертела.
А том, какие они смешные, эти девчонки. Каждой не больше шестнадцати. А спеси и напора – без меры и краю. О том, как забавно выглядят все их попытки представить себя передо мной бывалыми и циничными закулисными львицами, знающими цену всем примам и даже допотопный термин «пиар». Я догадывался, что весь их цинизм нужен только для того, чтобы скрывать отчаянный детский вопль: «Заметьте меня! Я талантливая, я молодая, я все могу, а чего не могу, тому еще научусь!» Я чувствовал, что за напускной злобой прячется звериный страх остаться безвестной, страх всю жизнь проторчать в кордебалете, так никогда и не выбившись в солистки…
Поэтому я не сразу ответил на вопрос Люки.
– Кстати, а что
– Я?.. Вы ко мне обращаетесь?
– Ну к вам, конечно. Разве тут есть еще какие-нибудь раненые летчики?