пек-ти-ве. Иловайский, подтвердите!..
Цветет есаул Згривец, расцветает. Китель новый, погоны новые, бакенбарды дыбом стоят, даже пачка «Salve» нашлась на дне полевой сумки. Где хандра? Никакой хандры! Вот только Иловайский почему-то не отвечает. Молчит, смотрит странно. Наконец, пожимает плечами.
– По Невскому-то пройдете… А отчего вы, Петр Николаевич, больше не ругаетесь? Николай Федорович, представляете!.. С того самого боя, с Морозовской…
– Я?! – в глазах огонь, в бакенбардах – шевеление. – Да вы, Иловайский – ябеда-с! Цукать вас некому! К тому же чистая неправда, клевета, я… Я… В раскудрить богородицу через… через… Это… Животворящий крест, в распупень… распупень… Ну, забыл, ну бывает!..
Белым-бело, светлым-светло. Нет черного в помине, оно далеко-далеко, в нескольких сотнях саженей, где работают батареи ветерана Шипки и Сыпингая Леопольда Феоктистовича Мионковского, где гибнет орда Брундуляка, самозванного донского хана. Нет нам до этого дела, мы в нашей маленькой белой Вечности, где так вкусны затяжки «Salve», а самая важная проблема – странная забывчивость великого фольклориста. Собственно, что за беда? Ну, забыл, ну, бывает.
– Петр Николаевич! – бывший портупей мнется, морщится, смотрит в сторону. – Сейчас, когда мы в атаку пойдем… Не лезьте вперед, пожалуйста. Я же не просто так прошу!..
– Да ну вас!
Згривец встает, потягивается, щелчком отправляет окурок в далекий полет над степью. Смеется.
– Я с Николаем пойду. С его высокоблагородием-с… Кайгородов, до сих пор не пойму, за что вас, штафирку, полковником сделали? Шучу, шучу, веселый я сегодня. Вы, Николай не только – тонняга, вы заговоренный, я давно заметил. Рядом с вами – хоть Камаринскую под пулями пляши-с. Правда?
Бросаю окурок, на миг закрываю глаза. Нет белого! Черным-черно.
– Правда…
Саша больше не кашляет, не пачкает кровью платки, Принц не погиб, вскочил с койки на следующее утро, в каждой атаке ко мне жмутся, стараются идти рядом, мои царапины заживают на глазах, даже йод не нужен. Заговоренный… «Защитка» в режиме «С» – нестойкая, ненадежная броня. Но я не Бог, даже не Гамадрила. Иловайский зря не скажет, и Михаил Алаярович не злобствует…
– Есаул! Петр Николаевич… В атаку пойдем рядом, с вами ничего не случится… Но… Может, на батарее побудете, у Мионковского? Только сегодня, а? Считайте, я вас временно заменил – властью Походного атамана. Согласны?
Спрашиваю, хоть и знаю ответ. Да чтобы он, боевой офицер, в Христа, в Параскеву пятницу, в еговину бабушку, в расчудить через колено, через семь гробов с присвистом да через сальский паром…
Нет, не скажет. Петр Николаевич Згривец больше не ругается.
– Отец Серафим! Крест… Зачем? Вы же меня Антихристом считаете?
– Не в вас дело, господин полковник, не в личности, не в душе даже. Вы – сейчас власть, коя от Бога, вы людей на смерть поведете, смотрят на вас, каждое слово ловят, каждый жест… Господин полковник… Сын мой! Неправ я был, вас осуждая. Простите старика! Кем бы вы ни были, откуда бы не пришли в наш мир – и над вами есть Христос. За вас, Николай Федорович, умер Он, ради Вас воскрес! Придите к Нему, отрекитесь от Врага…
– Но почему – Врага? Кем бы я ни был… Я здесь, чтобы…
– Вы говорили, помню. Помню – и верю. Вы пришли спасать… Но это и есть искус, страшная ловушка, спасая одних вопреки Небесной воле, вы губите иных. Ваша воля и сила могут лишь исказить Божий замысел, изуродовать Мир – но не спасти. Кем бы вы ни были – вы не Господь! Сейчас нет времени спорить, вам, сын мой, в бой идти, но подумайте, подумайте! Не от себя говорю, Николай Федорович, не от себя, поймите!.. Я буду молиться за вас, за вашу душу, за спасение ваше…
– Отец Серафим!..
Но Вечность кончилась – маленькая белая Вечность между двумя короткими затяжками. Он встал, без всякой охоты поправил ремень неподъемной «мосинки», подождал, пока резкие свистки вздернут людей, выстроят среди истоптанной пыльной травы, поглядел на тающий среди квадратов и ромбов дымный след ракеты…
Пошел.
Он него уже ничего не зависело – от бывшего офицера запаса, не умевшего драться на штыках, толком даже не научившего ездить верхом и, несмотря на опыт стрелковой секции, успешно «мазавшего» из трехлинейной винтовки. Он мог лишь одно – идти вперед, стараясь держать строй, неприметный осколок войны, песчинка-душа в бесконечном кровавом омуте. Бабочка сложила крылья, лететь было некуда и незачем, маленький уютный Мир внезапно стал огромным, безграничным, его удесятеренная тяжесть навалилась прямо с синих небес, прижала к траве. Идти, идти, идти, не бежать, раньше времени не сдергивать винтовку с плеча…
Он шел.
Он даже не заметил, как запели про Маленького Зуава, и лишь удивился, почему соседи смотрят не в сторону врага, а на него. Понял, улыбнулся, дернул губами, пытаясь подпевать, но слова оставались неслышными, дальним эхом отдаваясь в сознании. 'В плясках звенящих запястьями гетер, в зное смуглой красоты…' Песня сливалась с грохотом разрывов, с пулеметным треском, с ревом вынырнувших прямо из-под солнца «Гарфордов», с криками умирающих, с молчанием уже умерших. 'Ты позабудешь, приятель Филибер, все, что раньше помнил ты…' Он шел и шел, стараясь не пропустить команду 'В штыки!', чтобы успеть снять с плеча «мосинку». Но команды все не было, истоптанная трава скользила под сапогами, и он понял, что ему очень хочется курить.
А потом стало тихо, и он все забыл.
– …Филибер, если ты меня слышишь… Ты меня слышишь, я знаю, уверена! Если… Если ты сейчас умрешь, ты должен знать. Мы наговорили друг другу… Нет, это я тебе наговорила, я тебе не верила, я не могла понять, и сейчас не могу. Ты не наш, Филибер, ты чужой, ты – никто из ниоткуда. Но это… Это не имеет значения. Если ты сейчас умрешь, Филибер, знай – я люблю тебя и буду любить всегда. Я говорю это не потому что ты умираешь, а потому что давно хотела сказать, потому что это правда. И еще, мой