«Если бы я был такой же сильный, — не раз думал об Акиме Пузыреве Егорка, — то никого на свете не боялся бы, а уж на такого, как мастер, — низенького да толстенького столько бы страху нагнал, что ой- ой-ой!..»
Но Аким Пузырев почему-то боялся мастера.
Проходя как-то вечером по линии, Самота увидал, что кто-то затаскивает шпалу в барак. Мастер спустился с насыпи и бросился к бараку, но его заметили, и когда он вбежал в помещение, рабочие спокойно занимались своими делами. Шпала лежала у порога. Гришке и Егорке было строго-настрого наказано говорить, что они ничего не знают, хотя они хорошо видели, что шпалу принес Аким Пузырев.
Самота ворвался в барак и заорал:
— Где он, где этот самый?
Рабочие с недоуменьем уставились на мастера.
— Жулики! Воры! — выкрикивал Самота.
— Где, какие воры? — встревожился Аким Пузырев.
— Ты мне зубы не заговаривай, а отвечай прямо — ты сейчас тащил шпалу?
— Я? Шпалу нес?..
Аким пожал плечами.
— Ты, бродяжье твое племя, ты, — наступал Самота. — Я узнал тебя по твоим белым варежкам.
— Да что вы, Степан Степанович? Этого никак не могло быть, потому что я вот уже целый час сижу на этой скамейке и починяю обужу.
Аким поднял над головой валенок с воткнутым в подошву шилом.
— Он никуда не выходил, — произнес кто-то.
— Как поужинал, так и сидит на одном месте, — подтвердил Антон Кондратьевич.
А ну покажи твои варежки, — приказал Самота.
Аким подошел к русской печке. Вслед за ним двинулся и Самота. Аким взобрался на лавку, пошарил руками на печи и плюнул:
— Ах ты, язви тебя в душу, да ведь они же у меня не тут, они на своем месте, на жердочке висят.
— Виляй, виляй, — злорадно улыбался Самота.
«Сейчас покажет, — подумал Егорка, — ведь варежки он, как только затащил шпалу, сразу же повесил над железными печками на жердочке». Егорка взглянул на жердочку. Белых варежек там не было, на их месте висели чьи-то черные.
Аким снял эти варежки и, подавая их Самоте, сказал;
— Нате, Степан Степанович, щупайте.
— Так это же не твои! Эти черные. Ах, ты!
— Истинный бог, мои. Вот смотрите.
Аким надел на руки ловко подсунутые кем-то чужие варежки.
— Врешь, не обманешь, у тебя были белые.
— У меня и черные есть: из дома прислали.
— Значит не ты?
— Нет.
— А кто?
— Не знаю.
— Кто нес шпалу, говорите! Не скажете — всех поголовно оштрафую.
Рабочие молчали.
— Молчите? Тогда я начну по очереди пытать и по глазам все равно узнаю вора, — пригрозил Самота и стал выбирать, с кого бы начать допрос.
— С меня начинайте. Я вам всю правду скажу, — подал голос со своего топчана Леонтий Кузьмич Тырнов.
— Давай выходи.
Леонтий Кузьмич подошел к столу:
— Моя правда такая: пора бы уж вам, Степан Степанович, прекратить эту канитель, а то ведь стыдно от нее делается.
— Мне не стыдно, я шпалы не нес.
— Работаем мы, — продолжал Леонтий Кузьмич, не обращая внимания на замечания мастера, — весь день на морозе, да если станем еще ночью трястись, то толку от нас никакого не будет — заболеем.
— Не заболеете. На позициях вон люди в снегу лежат, а терпят. Мы в японскую войну тоже…
— Терпят — это верно, — согласился Тырнов, — а только если так дело пойдет дальше, то терпение лопнет и у тех, которые в окопах, и у тех, которые дома.
— Это как же понимать? — насторожился Самота.
— А вы, Степан Степанович, разве не знаете, как? После японской-то войны, в пятом году терпение лопнуло у народа? Лопнуло. Ну вот, так и надо понимать.
— Прекрати свою каторжную речь, сейчас же перестань, — приказал торопливо Самота. Он страшно боялся, когда при нем затевались недозволенные разговоры. — Я тебе про шпалу говорю, а ты про что? Пятый год вспомнил…
— А почему же не вспомнить хорошее, — спокойно сказал Тырнов.
— Хорошее… — Самота выскочил из-за стола, добежал до порога, затем повернулся и топнул ногой:
— Оштрафую всех за шпалу! А до тебя, Тырнов, каторжанская твоя душа, кроме всего прочего, доберутся особо, тебе покажут, как разводить смутьянские разговоры.
После ухода Самоты некоторое время все сидели молча, не двигаясь. Потом Вощин вскинул глаза на Тырнова:
— Ладно ли ты делаешь, Леонтий Кузьмич? Ведь мастер-то и в самом деле может съесть тебя?
— Э-э… — Тырнов махнул рукой и подался в угол.
Аким стал одеваться.
— Ты куда? — спросил Пашка Устюшкин.
— Пилите тут, а я схожу еще разок, — ответил Аким. — Сейчас самый аккурат: темно, да и он ни за что не подумает, чтобы мы еще раз пошли сегодня за шпалами.
ХОРОШИЙ КАТОРЖАНИН
Егорка не раз слышал слова «пятый год».
Отец и крестный как-то сидели за столом и рассуждали о войне. Мать гремела ухватом у пылающей печи и, кажется, даже не слушала их. Но вот отец, а за ним и крестный стали говорить про пятый год. Мать притихла, поставила ухват в угол, подошла к столу и приглушенным голосом зачастила:
— Довольно, мужики, довольно, перемените разговор, не забывайте, что у стен есть уши: подслушает кто-нибудь да передаст куда следует, а потом расхлебывайся.
«Выходит, что год этот, пятый, очень опасный, раз его так боятся все, и узнавать про него надо не дома, а на улице, где нет ни матери, ни ушастых стен», — решил Егорка…
Как только они с отцом покинули барак, Егорка спросил:
— А какой это пятый год?
— Обыкновенный… тебя в то время не было на свете.
— Дяденька Тырнов говорил, что тогда лопнуло у всех терпение. Как это лопнуло?
Отец не ответил.
— И мастер из-за этого года очень разозлился, — продолжал Егорка. — Дяденьку Тырнова каторжником обозвал, съесть его хочет. Как это съесть?
— С работы выгнать — вот как.
— А за что его выгнать? Ты же сам видел: шпалу украл не он, а Аким.