– Так он, значит, не решился. Впрочем, все одно, такое не скроешь. Пушкин... Пушкин ранен! Арендт был у него. Поэт очень плох, Мишель, говорят, надежды вовсе нет, совершенно, и дни его сочтены.
Пушкин? Сам Пушкин? Да как такое возможно, неужто дуэль?!
Михаил вскочил с постели, кинулся одеваться.
– Идем, Святослав, скорее! Надо все узнать, может, еще ничего не ясно и ты ошибся!
Друг рассказывал, как поэт стрелялся с кавалергардом Дантесом, который (весь свет это знал) волочился за женой Пушкина, красавицей Натали. И Лермонтов, одевая мундир, прекрасно слышал голос Святослава, хотя тот говорил тихо и печально. Слышал – но вместе с тем и не понимал ни слова.
Не верится. Невозможно осознать, что у кого-то рука поднялась. Как можно было драться с ним? С НИМ? Да такому человеку ведь любое простить надобно, и своя честь не значит ничего, потому что Пушкин – честь и голос всей России.
– К Вольфу и Беранже, – распорядился Святослав, когда они садились в карету. Кучер печально кивнул, а Раевский продолжил: – Там он ждал своего секунда. Оттуда отправились потом на Черную речку.
Пушкинские строки лихорадочно метались в мозгу. То Кавказ, то пылкая надежда любви, еще из Онегина. Потом и вовсе – эпитафия, поэт любит шутки, и как славно сказал, и кто знал, что все так сложится...
– Приехали, – Святослав осторожно потянул Лермонтова за край шинели. – Выходи, Мишель...
Он растерянно посмотрел в окошко и сначала даже не понял, где находится.
Хотя... уж Беранже не знать... сколько раз сюда все сбегали из юнкерской школы, переодевшись в лакейское платье... тут для юнкеров отводилась отдельная зала, здесь отпускали в долг и можно было курить, не опасаясь наказания офицера... только вот теперь...
Перед кондитерской разлилось такое море людей, вплоть до набережной, и даже экипажи не могли приблизиться.
Хмурые мужики в овчинных тулупах, золотые погоны на офицерских шинелях; всякое виднеется: простое платье, дорогие шубы...
Ведомый Раевским, Лермонтов протиснулся через толпу, вошел в облако ванильного тепла, звенящее голосами.
– А еще что вам скажу, милостивый государь, послали ему по почте диплом рогоносца.
– Строго говоря, Пушкин сам вызвал Дантеса, так что он сам виноват. Entre nous[24], Натали для него слишком хороша была.
– Надежды нет, доктора уверены: счет идет на дни, может, даже на часы.
От этих печальных новостей и злых ремарок у Михаила сразу же сильнейшим образом заболела голова. Хорошо, что потом каким-то чудом удалось присесть у окна, разрисованного серебряными узорами зимы.
Кто-то бегал к квартире Пушкина, кто-то сплетничал, Святослав обеспокоено предлагал заказать чаю.
«Кажется, настоящая лихорадка начинается, – думал Лермонтов, стараясь унять дрожащие руки, выбивающие дробь на краю столика. – Только бы он выжил. Невозможно представить большую утрату. Невозможно. Господи, молю тебя, молю! Ты никогда меня не слышал, но теперь, только лишь сейчас, один-единственный раз, прошу!»
Следующие дни весь Петербург был охвачен невероятным волнением.
Возле дома поэта на Мойке случилась давка.
«К Пушину!» – можно было крикнуть извозчику. И тот не спрашивал, куда надо ехать, дорогу знали все, и все словно объединились в печальном ожидании и скорби.
Туман, лихорадка, невыносимо медленное, застывшее время.
Тонувший в своих мыслях, ставший сам постоянной жгучей болью, Михаил, когда приходил в себя, горько удивлялся. Вот, надо же, сидит в столовой за обедом, а то у Беранже, или же находится прямо в толпе разношерстного люда, где все не спускают глаз с парадной лестницы дома поэта.
И еще – это отчетливо помнилось, так как сам вид этого человека пробуждал надежду – заходил Арендт.
Только, увы. Он, умеющий излечивать любую хворь, признавал свое бессилие перед неотвратимой смертью Пушкина:
– Там уже не помочь, совсем не помочь. Как вы себя чувствуете, Михаил Юрьевич?
Кажется, было решено соврать ему, глотая комок в горле:
– Хорошо, Николай Федорович, вы чудо-эскулап.
Потом все кончилось.
Преставился.
И стало так больно, что сердце разорвалось, замироточило строками...
Слезы лились из глаз, расплывались строки.
Невыносимая боль, раньше истончавшаяся, исчезавшая в стихах и рыданиях, теперь делалась все сильнее. «Такого прежде никогда не случалось», – мелькнула мысль.
Перо все не останавливалось, скользило по бумаге.
Кажется, он даже терял сознание. Опускал голову на стол, потом, очнувшись, снова брался за перо. А последние строки вдруг сменили боль яркой вспышкой радости.
– Хорошо вышло, – пробормотал Михаил, перечитав написанное. И закричал: – Раевский, зайди ко мне!
Тот влетел, испуганно схватился за голову:
– Мишель, сорочка!
Михаил опустил глаза: на белой материи расплылось черное пятно.
– Должно быть, чернила разлились. Только все это не важно, я написал тут кое-что, вот, взгляни.
Святослав сначала читал, потом бросился его обнимать. Схватил перо и бумагу:
– О, дозволь мне сделать список!
Лермонтов пожал плечами:
– Пожалуйста. А что, понравилось тебе?
Друг застонал:
– Еще спрашиваешь! Это гениально, Мишель! Словно он передал тебе свой дар, возродился в тебе. Какая чистота слов, что за мелодичная точность! Пушкин возродился!
– Пушкин, – Михаил уселся в кресло с намерением чуть отдохнуть, а потом сменить испачканную сорочку, – не возродится. Никогда. – Ему хотелось еще сказать, что проклятый француз убил не только русского поэта, а еще и русскую литературу – но сил говорить уже не было.
– Я несколько списков сделаю, хорошо? – Святослав обернулся к креслу и замер. – Так ты спишь... Погоди, сейчас. – Он взял с постели одеяло, заботливо укрыл друга. – Вот так хорошо. Спи...
С того вечера все решительным образом переменилось.
Пушкина больше не было. Боль не слабела. Но только забывать о ней стало получаться чаще.
В гостиной постоянно толпятся гости – все хотят стихов, всем нужен список. Стихи, те самые стихи, которые никого и никогда ранее не волновали – сейчас нарасхват, как и их автор.
Раевский, милый друг – у него уже мозоль на пальце от постоянного переписывания.
Бабушка оживлена, и даже, похоже, счастлива. Все время твердит:
– О, Мишель, я всегда говорила: ты – великий поэт!
Пришедшие в дом люди отвлекают своими поздравлениями и разговорами.
Отвлекают, но...
Опять туман, снова несправедливость, перед глазами все плывет.
– А я оправдываю Дантеса: собственная честь для дворянина превыше всего!
– Натали имела все основания изменить. Что с того, что он поэт? Он был хорошим мужем? Сам был ли ей верен? Отнюдь!
Тошнота подкатила к горлу, в виски ударила разбуженная боль.
Все это – неправильно! Ах, ну отчего же такая глупость и жестокость в умах людских и душах?! Так не должно быть, Бог, мудрый Бог, когда же наступит здесь справедливость?
– О, Мишель, ты собьешь наших гостей с ног! И не надо так хлопать дверями.
Прочь – от бабушкиного голоса, от ярко освященной гостиной, от глупых никчемных людей.
Хорошо бы – навсегда прочь. Но коли не выходит, чтобы насовсем – тогда просто туда, за стол, там есть бумага, свеча, чернильница и перо. Вечные верные спутники и друзья.
Им хочется излить свою боль, только белый лист может все выслушать и понять правильно.
Только лист, не надменные люди, не палачи, не...
– Поэта праведную кровь, – прошептал Михаил, откладывая перо. – Именно так и только так, ни слова лишнего. Написал – как выдохнул, и понимаю: лишь теперь, с этими новыми шестнадцатью строками, завершилось мое стихотворение.