более ни дома, ни на дворе и не нашивал, а шлафрок-то всё как новый, словно вчера надел на себя.
Тогда, тридцать лет назад, он особенно долго работал над водяными знаками. Наш византийский орёл должен был выглядеть весело и гордо. Чуть приподнятым долженствовал являться клюв, приподнятым, словно бы могучая птица только что скогтила добычу, и вся поза ее, как в жизни — на скале какой, на утёсе, куда перенесена несчастная жертва, — так и на самом гербе, должна была быть такой же гордой и весёлой, самодостаточною, сильной, уверенной.
Мечтал ещё об улыбке великой женщины на ассигнации, улыбка великой женщины должна была наполняться великим же смыслом, потом улыбку можно было повторить на новой печатной форме в новом царствовании — куда с большим, он верил, куда с большим радением, с большим счастьем, с настоящим счастьем, потому что счастье любви делает счастливым всё вокруг, все и всех — и людей, и государства.
Рецепт бумаги-то нашёл он довольно легко. Пришлось добавить только больше купоросу, а количество скипидара уменьшить на три золотника на одну чарку раствора. Ну и, конечно, количество жжёнки, которую он не вносил в смесь, а принимал самолично внутрь себя перед началом приготовления раствора, пришлось увеличить на одну треть. Так, прежде принимал он три рюмки, а теперь начал принимать четыре. Нет, без дураков, он и на самом деле уверился, что именно увеличение количества жжёнки, которую у него в усадьбе готовили замечательно, особенно когда за дело бралась сама ключница Анюта, именно увеличение количества жжёнки столь быстро привело к успеху.
Сей феномен легко объяснялся им пред зеркалом.
Ведь он художник, Ваше Императорское Величество, художник! То есть, натура, весьма и весьма зависящая в своих деяниях от состояния духа, настроения и доброго согласия с самим собою. Не правда ли? Зависящая в своих деяниях и в успехе или же неуспехе оных деяний от состояния духа и плоти. Ничто, кроме их шестидесятиградусной воронежской жжёнки, не умеет привести художника в то надлежащее состояние оных духа и плоти, которые поспешествуют удаче и в то же самое время не умаляют физических кондиций творца.
Ну и, конечно, пенька. В России незачем далеко ходить, чтобы найти благодатную смесь. Жжёнка — четыре рюмки перед осуществлением смеси и, признаться, ещё четыре — после полного приготовления раствора; так, значит, жжёнка, затем размолотая на мельнице пенька — нужды нет, что после рассказов мельника о чудачествах барина в околотке его окончательно принимали за самого, прости Господи, чернокнижника и колдуна; размолотая пенька, потом канифоли четыре грана на чарку, волосяное сито, натянутое на деревянную, собственноручно им изготовленную из струганой сосны рамку. Он закрывал дверь, навешивал изнутри замок, чтобы холопы, Боже упаси, не подсмотрели его занятий. Отжимал над чаном на деревянной форме воду с листа, перекладывал лист тонким сукном — из старой Алешкиной кавалергардской шинели, затем выносил на закрытую и от солнца, и от людских взглядов террасу сушить; на прямом солнце — избави Бог, сгорит, сколько прежде он листов попортил-то на прямом солнце.
Медленно, конечно, дело шло, очень медленно. Из одного листа получалось не больше двадцати полноценных бумажек, потому что часто по краям текстура бумаги оказывалась порченою. Приходилось бросать обрезки прочь, то есть — в рассуждении тайности дела не бросать, а, разумеется, сжигать в камине; сам шевелил в камине кочергой.
Важно было вовремя нанести водяные знаки. Он смазывал, пристально глядя сквозь надвинутые на нос очки, смазывал тонкую стальную проволочку, выгнутую надлежащим рисунком, смазывал проволочку свечным салом — иначе, знал уже, рельеф оказывался размытым, нечетким — и вдавливал ее, проволочку, в уже нарезанную бумажку, прежде чем вместе с готовым штампом отправить всё под пресс. Английский типографский пресс «Smiff» — вот единственное участие иностранцев в деле спасения Отчизны, все остальное оказывалось исконно русским: он сам, Яков Иванович Охотников, его голова и руки, русская пенька, русский скипидар и русская жжёнка.
Когда, и сегодня так, закончив праведный труд свой, он отправлялся посмотреть, как работают мужички в поле, сам не правил — стало нынче-то модно самому держать вожжи, самому, ежели что, слезать, поправлять, словно кучер, идущие от хомута постромки, — нет, садился в карету — если далеко, за две или три версты, на покосы или же на ржаное поле, а близкое конопляное поле, на котором произрастали будущие бумажки с российским гербом, ходил смотреть пешком. А далеко ежли — садился в карету. Только и исключительно, когда отправлялся к сыну — раз в два месяца — в столицу, почитай, неделя пути и неделя обратно, только остановившись в Санкт-Петербурге в грошовых номерах Воскобойникова на Васильевском острове, брал там двуколку и лично отправлялся в казармы кавалергардского полка. Нужды нет, что приходилось на перевозе по часу ждать лодочника — зато надежно.
Сейчас — тогда только-то всё начиналось у него в Санкт-Петербурге — он вышел в поле на собственных кривых ногах, сейчас он ещё довольно бодро двигался к конопле сам по себе; солнце палило; под мышками текло, потому что он не снял, разумеется, шлафрока; панталоны, надетые под шлафрок, резали в паху.
Обогнул три берёзы на мыске перед полем, и взору открылось само поле — радостное, зелёное, чуть с серым отливом, рябящее уже созревшими цветками двухметровой поскони. [14] Cannabis sativa,[15] Господи, прости. И коробочки матерки[16] начали уже, созрев, осыпаться наземь, готовые дать новый урожай. Выдернуть без избытку всю матерку этого года — с одного только его поля сколько пользы можно принести государству русскому!
Он несколько времени стоял на мыске с тремя берёзами, наслаждаясь видом цветущей конопли и мыслями о том, как они все трое — их было трое, словно бы они были этими тремя берёзами, растущими рядом, не могущими друг без друга, — как они трое — он, Алешка и Елизавета Алексеевна — перевернут государство, поставят всё наконец-то честь по чести, правильно, как оно всё надлежит быть от Бога и государыни.
Счастливая слеза скатилась по щеке Якова Ивановича. Он выпрямился, будто вырос сейчас, будто кривые ноги распрямились, будто сутулый стан расправился, будто потная, блестевшая под солнцем лысина покрылась фетровой треуголкою с белым генеральским плюмажем. Будто крылья выросли у него за спиной — там, где помещались малиновые же стежки шлафрока, — такие же малиновые, непомерного размаха крылья, с тяжёлым глухариным взмахом поднявшие его над землёй. Открылась излучина Воронежа, оба его сельца, недалекая усадьба — сейчас как раз он увидел, как повели поить лошадей; он прозревал, казалось, и звуки — шелестение склонённых конопляных венчиков на ветру, тихий шёпот речных струй, совсем уже неслышимые звуки, с которыми привязанная лодчонка трётся об илистый берег; слышал тугие и сухие удары конских копыт о землю и скребущие лапти мальчишки-конюха, державшего оба повода. Счастливо захлебнулся воздухом и с новой высоты увидел вдруг, что поле — пусто, никто, ни единая живая душа не пребывала на нём сейчас, хотя должны были убирать четыре мужика. Ветер вдруг дунул, свистнул, насмехаясь над светлыми мыслями, над чистыми слезами, над надеждою и радостью; крылья сложились сами; приземлившись, стукнул каблуками о пригорок — ну, с-сучьи дети, выблядки, дармоеды! Ну!
По верхушкам конопляных стеблей пошла под ветром волна, осыпая новые семена, и нечто пёстрое, ярко-красное и вновь пёстрое мелькнуло в центре зелёного моря. Как он и не заметил этого с высоты? Злобно ринулся туда, разгребая руками стебли, оступаясь и то и дело подворачивая ноги в башмаках с длинными квадратными носами.
На вытоптанном пространстве в две, почитай, сажени валялись вповалку — все почему-то, как один, ничком — валялись вповалку мужики, причём старший, Фёдор Конев, непосредственно с которого работа и спрашивалась, отсутствовал. От мужиков шёл резкий дух блевотины. Яков Иванович аж задохнулся яростью. Накуриться до бесчувствия в самый полдень! Такого, такого… Он машинально повёл головою по сторонам, как водит головою каждый в приступе праведного гнева, и тут охнул.
— Ох, — произнёс Яков Иванович и за сердце взялся. Стоило ему обернуться, как прямо на него, потомственного дворянина Якова Ивановича Охотникова, уставилось распахнутое женское причинное место, которое, значит, было ему замечательно знакомо — сколько раз он целовал эти рыжие завитки, переходящие с промежности на внутреннюю сторону ляжек, эту сморщенную вытянутую пуговицу, проглядывающую меж золотых зарослей, эту коралловую мякоть за ними, — это всё могло принадлежать только ключнице. Впрочем, и по красному платью, не так и давно подаренному им Анюте, Яков Иванович