привилегированного. Я не могу уехать, будучи должным нести службу. Я всегда на виду. И если в Польше произойдёт возмущение буду казнён. Вам известно, Ваше Высочество, что именно с такой миссией я приехал в Россию. Заложником повиновения всего польского дворянства. И моё положение нисколько пока не изменилось с воцарением Вашего тестя, Ваше Высочество.
— Уже стоял он в должной при случае позе — навытяжку, но подбородочек, к которому спускались чёрные франтоватые усики, вздёрнул высоко; высоко, значит, вздернул упрямый польский подбородок.
Она чувствовала себя всё более и более оскорблённой. Князь недоволен своим положением при дворе, при… ней, в конце концов. Разве не видит он сейчас доказательств её расположения к нему и расположения к нему наследника престола? Какие ещё нужны доказательства дружеского расположения их семьи к нему, если она носит сейчас его ребёнка? И невместно теперь дерзить ей, в самом-то деле!
—
Я… Я, наверное, даже не имею права любить!
Перебила его, и особенно резко прозвучал в
разреженном воздухе голос:
—
Польша многие века была противником России, теперь русское государство делает всё, чтобы территория Польши никогда более не становилась плацдармом для агрессии против России… — Вновь повернулась и вновь двинулась по тропочке. — России не столь важно, каково будет государственное устройство Польши, сколь важно, чтобы поляки никогда более не питали несбыточных надежд… — Повернулась к нему вновь, потому что это прозвучало слишком лично, так она не желала говорить, поэтому добавила, смягчаясь, чтобы Адам не принял её слов на себя, он мог питать на её счет и на неё самоё сколько угодно надежд. И вдруг помимо себя произнесла, сама не зная, зачем произносит сентенцию, вовсе не нужную сейчас Адаму: — Россия слишком бедная страна, чтобы быть слабой. Деньги…
— О, Лулу! Деньги! — Адам двинулся за нею следом, уже не отставая, а держась на расстоянии в два-три шага. — Деньги, деньги, деньги! В Польше только о них вечно и говорят. Деньги, деньги, деньги, деньги! Возбудитель несбыточных надежд. Можно подумать, что деньги способны изменить судьбы государств… Или судьбу человека… Дать свободу… Дать любовь… Смешно. Все имения Чарторыйских до сих пор секвестированы, и что же? Будь я по-прежнему богат, будь мой отец по-прежнему богат… Нет… Иллюзию свободы, иллюзию любви — вероятно…
Уже подходили к павильону, она сама повернула ручку на стеклянной двери, потому что сейчас некому было распахнуть перед нею двери, все свитские по-прежнему стояли на верхней площадке лестницы, не решаясь двинуться вслед за нею и, разумеется, не решаясь совершенно упускать её из виду; Павел Петрович не простил бы никому, произойди сейчас хоть что-либо неприятное с невесткой.
—
Глупости. Бедный не может быть счастливым.
Адам набросился на неё так, как всегда он это делал — словно бы предательски, сзади, грубо, хотя сейчас, в её положении, он мог бы пожалеть ее. Но она сказала, сама сказала, едва двери павильона закрылись за ними, что уж право любить остается в полном его распоряжении.
—
Lieben, das kannst du, soviel du willst. Dieses Recht kann dir nur der Herrgott nehmen. Umso mehr, als dies das einzige ist, was eine Frau von einem Mann verlangt,
—
Liebe
.[62]
He
сопротивлялась, позволила заголить себя, выставив под рассеянный свет и под холод ещё и огромный сейчас живот с восьмимесячным будущим императором России — не сомневалась, что
это мальчик, потому что очень хотела мальчика, только императора она и могла произвести на свет; не чувствовала холода. Если б редкие снежинки смогли залететь сейчас сюда, они мгновенно растаяли бы на ней, как на жаровне. Именно тут Адам и доставил ей чувство острого счастья — доставил красными и сочными своими губами и языком, и она в эту минуту словно бы видела его губы и язык там, возле себя, и двинулась, переступила ногами, как лошадь, которую чистят на конюшке скребком, двинулась, чтобы доставить и ему такое же чувство счастья, потому что у неё более длинный, более быстрый, более горячий язычок, чем у сестрицы Амалии; пригодился язычок в России. Но нет, не такой любви хотела она.
От людей их сейчас отделяла только стеклянная дверь павильона и Славянка, лежащая во льду, да ещё высокая лестница.
И зимой, и летом оставляла свиту там, на верхней площадке, брала с собою только одного офицера охраны и очень бы удивилась, если б ей сказали, что люди — от госпожи Нарышкиной, сопровождавшей её в иные минуты, от доносчицы Катьки Валуевой до девчонки-горничной, — удивилась бы, если б ей сказали, что люди прекрасно знают: императрица Елизавета Алексеевна и зимой, и летом предпочитает павильоны и кавалергардов в павильонах — так все знали. Да и не могло быть этого разговора зимой, потому что зимой Чарторыйский уж давно вышел из полка, сопровождал императора в его путешествии по России — посетил Павел Петрович несколько городов, — сопровождал, значит, батюшку Павла Петровича, за что получил звание генерал-лейтенанта русской службы, а вскоре же был удален от нее, от Лиз, посланником. Как она могла просить увезти её отсюда прочь — из снегов в зелень Италии, в зелень, в которой уже грохотали пушки маленького корсиканца — такого же черноволосого, как сам князь? Поистине, неизвестная сила отвращает её от блондинов. Наполеон нравился ей тоже. Да что говорить, только он мог увезти её прочь, ничего не боясь на свете. Ему предназначалась сестрица Амалия, так и не доставшаяся никому. Словно бы ему, Наполеону, жаловалась она, его просила:
—
Lieber, mein Lieber… Lieber, ich bin so ungluecklich… Ich… O-oo… ich bin so ungluecklich…[63]
Алексей же и на самом деле оказался чрезвычайно мил, и свита теперь уже совершенно точно знала, что и Государыня, и сестра её Императорского Величества принцесса Амалия Баденская предпочитают именно черноволосых офицеров Кавалергардского конного корпуса, каковым является, скажем, дежуривший нынче штабс-капитан Охотников, причём предпочитают именно в павильонах на берегу различных русских речек — ну, так повелось, такова традиция и императорская воля. Но она как раз воли пока не давала себе, чтобы перелететь ещё и на несколько лет вперёд, в лето, полное тепла и горячего света, в полный солнечный день, только князя Адама отправила прочь на восемь месяцев назад из той зимы, в которую родила Марию Александровну. Что ж, Алексей достанет денег, в нужное время она заплатит полкам и станет, наконец, свободна, свободна, она станет свободна, перестанет быть стеснённой чьей-либо волей.
А тогда, выйдя ошеломлённым из её покоев, Чарторыйский немедля же оказался в саду, где дежурный адъютант предложил ему подождать возле гипсовой Венеры, тщетно закрывающей от взглядов грудь и лоно. Чарторыйский дико взглянул на Венеру, и адъютант, уходя с докладом великому князю, тоже посмотрел на нее, словно бы впервые сейчас увидел. А через восемь месяцев — или только что, двадцать минут назад? — через восемь месяцев кавалергард, стоя на коленях, вновь, значит, распахнул на ней шубу, задрал синий подол; перебирал бесчисленные нижние юбки, пока глянцевая кожа её ляжек ослепительно не засверкала в полутьме. Она упала бы, если б он не поддержал ее. Не произнесла ни слова, это он беспрерывно повторял:
«
Euer
Hoheit
…
Euer
Hoheit
…
Euer
Hoheit
…»[64]
Язык у поляка, по всей вероятности, оказался куда длиннее, чем у неё или у Амалии. Она ещё успела подумать — помимо себя, уже чрез миг она уже потеряла способность мыслить, — ещё успела подумать, что язычок у Чарторыйского куда длиннее, чем у Амалии, ещё успела сказать:
—
Nein… Nenn mich Luise.
..
Nein, besser.
..
nenn mich Lise… O, Lieber, nenn mich Lulu…[65]
— И по-русски успела добавить: — Зови… меня… Лулу… Иначе
Вы читаете Императрица Лулу