партийные деньги останутся у него, он будет обеспеченным и спокойным. Грех всех этих бедствий сжигал Скарге душу. Нет, подумал он, это Белый. Вот кто. Мстил за Олю. Нет, не он. Не знал. 'Боже! Дай мне хоть час жизни! — помолился он. — Я все узнаю, все изменю!' И с этой молитвой Скарга рванулся через пустоту дорожки в мрак кустов, но невидимый раскаленный лом ударил его в спину…
Он лежал на спине. Черный крест увиделся ему над головой, высоко в небе мерцала тусклая звезда, и боль разрывала грудь, принося успокоение. 'Скарга!' — услышал он вкрадчивый голос и признал голос Клима. Но видеть Клима ему не хотелось, и он оказался на вокзальной площади: они втроем он, Адам и Пан — шли в красных рубахах, молодые, сильные, гордые тем, что одеты в красное, потому что красный цвет — символ партии социалистов-революционеров, их знамя окрашено народной кровью. Эта кровь растекалась по площади, и он искал кого-то, кто просил о спасении. 'Ольга!' — позвал он, и она появилась в светлом платье и светлом жакете. Она шла к нему, глаза лучились любовью, но земля не могла стонать под ее легкими шагами… Какая-то тень заслонила Ольгу и медленно к нему приближалась. Скарга слышал зловещие шорохи ее движения. Он понял, что крадется тот, кто назвал его имя. Он хотел выстрелить в него, но рука не поднимала наган. Он превозмог слабость руки и повел стволом на высокую тень, закрывшую звезду и Ольгу, и тогда эта тень выстрелила в него…
4. СВЯТОЙ
Мы подходили к кладбищу, когда Белый сдвинул на левое ухо свою шляпку-канотье. Фиглярское положение шляпы на голове означало — опасность! филеры! Никогда Белый не отличался остротой зрения, и вдруг — пожалуйста, в последнюю минуту — прорезался оперативный инстинкт. Действительно, вдоль ограды прохаживался агент, я его тоже узнал. Типичный болван. Стало ясно, что план разваливается, теперь Антон за кладбищенскую калитку и ногой не ступит, тем более, что надо улицу переходить. Мы и последовали дальше, к мосту через Свислочь. Впереди шел Серж, наш гравер, мастер подделки гербовых документов, но совершенно бесполезная личность на улице, затем шел Белый, за ним в десяти шагах держался Антон, и замыкал группу я. По нашей стороне улицы тоже таскался филер. Это меня озадачило. Два филера параллельным курсом — это уже операция. Мы ступили на мост и увидели редкие звезды на черном зеркале воды, когда с кладбища донеслась перестрелка. Все наши буквально оцепенели. Я решил: 'Уйдет!' Внезапно начали бить залпами. 'Уходит! — подумал я. — Стараются уничтожить!'
Мы разбились на пары и поспешили назад в Долгобродской. На углу столпилась дюжина любопытных, мы к ним примкнули, все вглядывались в завораживающую темень кладбищенских кустов, над которыми возвышались стены костела. Тихо было там, тишина усиливала напряжение. Я вообразил, как Скарга пробирается между памятников и могил. Шансов на спасение темнота оставляла достаточно. Если бы не тупость филера, сейчас меж могильных камней ползал бы и Антон. Белый спас ему жизнь, и, уж безусловно, уберег от ареста. Вдруг вновь залпом бахнули наганы, и я удивился — зачем залпом, по команде; неужели расстреливают? Спустя минуту прозвучал одиночный выстрел, и вдогонку ему второй.
Он оказался последним. Кладбище ожило голосами и невнятными для нас распоряжениями. Меня подташнивало, такого исхода я не воображал. К воротам подкатили две коляски. Было видно, как городовые вынесли с кладбища чье-то тело и уложили на сиденье. Двое чинов стали на подножки, и извозчик помчал свой груз вниз по Захарьевской. Сразу же появилась другая четверка с раненым или мертвецом на руках. Зрелище своим обратным движением производило жутковатое впечатление — словно покойников возвращали с того света. В сгустившейся темноте различить кого несут городовые было невозможно. Слышались только их реплики, однако, содержательные.
— А этого гада куда?
— Куда! Куда! В морг!
Опять на подножки вскочило по филеру, и пролетка покатила вслед за первой.
Мы застыли в каком-то беспомощном молчании, как бывает после похорон. Следовало разойтись, но я ждал инициативных слов Антона. Было интересно узнать, в каком направлении движутся его мысли. Он думал о Скарге.
— Белый, — сказал он, — у тебя, вроде, знакомая сестра есть в больнице. Пусть узнает…
Тот пообещал разведать и напросился ночевать к Сержу. Нам с Антоном почти сразу попался поздний извозчик, который сам предложил услуги. Мы ехали молча. На Захарьевской возле синематографа я сошел. Напряжение прошедшего дня совершенно обессилило меня. Я брел, как старик, ноги подгибались, а все, что происходило днем, смешалось в кашу. Добравшись до своего подвала, я рухнул на топчан и мгновенно уснул. Начинало светать, когда я пробудился. На дворе, верно, уже стоял день, а светало в моем подвале, заглубленном в землю на три сажени. Мутный свет, проползавший сквозь небольшие оконца, высвечивал вопиющую убогость моей жизни. Убогость смысла и убогость заблуждений, которые привели меня в это кирпичное подземелье под низкий сводчатый потолок на самодельный топчан каторжной конструкции. И еще считается, что мне повезло: в подвал ведет отдельный вход, я обитаю в нем один, досчатая перегородка, оклеенная газетами, отделяет спальную часть от прихожей, от сеней. В подвале есть печь, в сенях хранятся дрова. Пол давно рассохся и скрипит, но все же это не земляной пол, а от мышей в каждом углу поставлена мышеловка. Возможно, так и должен существовать борец за царство свободы и светлое будущее. Пария. Ничто. Никто. Эсдеки любили петь, собираясь на сходки: 'Кто был никем, тот станет всем!' Неплохо придумали: из грязи — в князи! Кто же откажется? Только партийными массами и боевыми дружинами из грязи в князи не ходят. Слава богу, что затхлая подвальная атмосфера лучше разрушает иллюзии, чем собственный, обустроенный дедом, домик, навроде того, на Немецкой улице, в котором живут Антон и его пес Ангел. Провести молодые годы в качестве рядового боевика — просто верх глупости. Нет уж, опротивело на побегушках: экспроприируем то, расклеим тут, попугаем этого, а того нашпигуем свинцом. Ради чего? Год назад я сообразил, что меня заразили мерзостью коллективизма и тупой верой в избранность партии. С какой стати мы воображаем, что нам суждено создать земной рай? Почему нам? Кем суждено? По какой это уважительной причине, жизнь не разотрет нас в порошок, как растерла до беспамятства миллионы бунтарей, если их сосчитать по столетиям? Чушь! Патология…
Я поднялся и сварил на спиртовке кофе. Раздражение мое оно не смягчило… Все мне не нравилось. Особенно злил вчерашний дурак-филер. Кругом царит глупость. Какой осел поставил его при ограде? Посадили бы за куст или, по крайней мере, спрятали за ограду; Антон спокойно пошел бы на встречу, не случилось бы перестрелки, и Скарга остался бы жив. Белый, конечно, тоже порядочная скотина. Спрашивается: откуда он мог узнать, что стреляли в Живинского? Он, что, присутствовал? Видел? Слышал? Кто ему сообщил? Сорока на хвосте? Так нет же, примчался к Сержу и ошарашил всех, как дубиной: убит или тяжело ранен жандармский ротмистр, на Захарьевской наряды полиции. Кто стрелял неизвестно. Но, надо думать, Скарга. Никто другой не способен. Ладно, пусть Скарга. Ну и что? Ну, стрелял, убил. Не ты. Не тебя. Значит, как требовалось. Зачем же преувеличения: 'наряды полиции', 'наряды полиции!'. Прямо-таки десятки нарядов. Антон, разумеется, ухо навострил и повел при себе всю компанию для большей надежности внимания. Впрочем, оно, может, и к лучшему. Шли вчетвером, каждый на виду, не придраться.
Но и Скарга сам виноват, всегда любил бросаться под тарантас. Зачем было стрелять в Живинского за два часа до встречи? Не мог потерпеть. То же самое и в полночь несложно сделать. Хотя теракты сегодня — занятие пустое, себе во вред. Обыватель разлюбил перестрелки. Ему проще приспособиться к обстоятельствам и притерпеться к нужде. Христос терпел и нам велел! Большинству человечков приятнее сходить в синематограф, чем на тайную сходку. И они правы. В синематограф человек идет по собственной воле и для удовольствия, в борьбе против эксплуататоров он обязан стать нулем, а удовольствия никакого, потому что сотнями нулей правят единицы. Публика разочаровалась в политических увлечениях. Даже сознательная интеллигенция. Вообще решительных людей в народе стало мало. То есть решительных для партийной работы в условиях подполья и репрессий. Рабочие не умеют думать. Крестьяне еще в меньшей мере и не желают учиться. Возможно, здоровый инстинкт подсказывает им, что лучшей жизни они не дождутся, если и победят. Таков был опыт Французской революции, о которой они не имеют малейшего понятия. Большинство всегда проливает свою кровь даром и зря. Безумие войны втягивает их в батальоны, вооружает штыками, и они отчаянно стараются осуществить чужую волю, прикрытую заманчивыми