подать до пожара Москвы! Когда я это понял…
— Ты взял и немедленно сдался, — съехидничал Малыш.
— Ничего подобного! — запротестовал Борис Собакин. — Я просто бросил играть эту дурацкую роль. Не захотел быть эпигоном.
— Да врешь ты все… — неожиданно развязным тоном произнес Малыш.
— То есть как вру? — остолбенел Борис Собакин. Малыш не изволил ответить.
— Ты не понимаешь одной важной вещи, — решив не обидеться, а убедить, спокойно сказал Борис Собакин и почувствовал, что находит верный ход. — Только так я мог остаться порядочным человеком.
— Я так и знал, что ты сейчас же свернешь на порядочность! Ты рассуждаешь как жертва.
— А ты бы хотел, чтобы я рассуждал как палач? — поинтересовался Борис Собакин. «Вмазал», — удовлетворенно отметил он про себя.
Малыш прикусил язык.
— Умеешь ты выворачивать слова наизнанку, — пробормотал он недовольно.
— Да не сердись ты! — примирительно сказал Борис Собакин. — Не все так плохо. Мне двадцать семь лет, у меня готовая диссертация, в которой, скажу без ложной скромности, есть несколько дельных мыслей. Через полгода я ее защищу…
— Короче говоря, ты доволен собой? — спросил Малыш без особенной, казалось бы, агрессивности.
— Ну разве может умный человек быть довольным собою? — надлежащим образом удивился Борис Собакин.
— А ты умный человек? — с невиннейшим видом спросил Малыш.
— Знаешь, — помявшись, сказал Борис Собакин, — нечего на мне крест ставить… Меня ценят на работе как перспективного специалиста, подающего надежды и всякое такое…
— И как порядочного человека… — вставил Малыш.
— Конечно! Лезть по головам, как по кочанам капусты!.. Нет, милый, это не для меня. Такой роскоши я себе не могу позволить. Пусть лучше я останусь гол как…
— Стой! — нетерпеливо вскрикнул Малыш, и слово «сокол» с гарпуном ударения, воткнутым в последний слог, застряло поперек горла: Борис Собакин закашлялся. — Это в конце концов пошло. Неужели ты не можешь сказать что-нибудь более оригинальное?
— Это жестоко… — пробормотал Борис Собакин. Слова Малыша задели его за живое: было больно.
— Зачем ты так? — спросил он с вымученной улыбкой. — Я спешил к тебе, бежал сломя голову… Я думал, что мы встретимся как друзья, посидим, вспомним детские глупости… Ну, помнишь, например, как в детстве, в нашем общем с тобою детстве, ты играл сам с собою в шахматы, играл за белых и за черных одновременно, и так плохо играл, что болел за одних, а выигрывали другие… Сам себя не мог обыграть… помнишь?
— Нет, — покачал головой Малыш. — Я ничего не помню… Вот сколько вагонов в метро — это помню…
И тут Борис Собакин заметил, что Малыш изо всех сил сдерживает себя, чтобы не разреветься.
— Ну чего ты, дурачок? Чего? — взметнулся, забеспокоился Борис Собакин и потянулся к Малышу, чтобы погладить по голове, но тот откинулся на спинку стула и, зажмурившись, с досадой принялся тереть переносицу, заговаривая слезы, как только он один умел их заговаривать.
— Все образумится, я уверен. Я просто, честно говоря, не совсем понимаю, что ты от меня хочешь… Ты только скажи, слышишь?
Малыш оторвал пальцы от переносицы и посмотрел на Бориса Собакина влажными недобрыми глазами; в них еще догорал стыд, вызванный разоблачением детской слабости, который ему, несмотря на приложенные старания, не удалось утаить, но гарь от стыда разила не чем иным, как ненавистью.
Борис Собакин был человеком быстрых умственных реакций: он моментально все понял. Решительно отбросив увещевательный тон и уже злясь на себя за то, что не использовал минутной слабости противника и не раздавил его насмешкой, а, наоборот, повел себя как глупая старая нянька, он крикнул, ударив ладонью по столу:
— Я ни в чем не считаю себя виноватым!
— Я в этом не сомневаюсь, — надменно заметил Малыш.
— Но еще больше ты не сомневаешься в собственной гениальности! — с ядовитой гримасой бросил ему Борис Собакин. — Так вот, знай, ты переоцениваешь людей, бездарно, как последний сопляк, что прекрасно видно хотя бы по этой истории с десятью аполлонами твоей расписной красавицы… — он скривил рот, чтобы произнести глупейшее имя: — Марины, но прежде всего слышишь! прежде всего ты переоцениваешь самого себя. Во всем! Даже в слабостях себя переоцениваешь! И я имею право судить об этом лучше, чем кто бы то ни был. Все, что у меня есть, — это, мой милый, твое наследство. Я ничего не растерял. Ни грамма! Напротив, я добавлял к тому, что мне от тебя досталось, и мне пришлось много добавлять, тебе даже и не снилось — сколько! Ты хочешь, чтобы все было сразу, на тарелочке с голубой каемочкой. Нет, дорогой, такого не бывает! Это только в твоей оранжерее все поспевает в один день. Это только у тебя в твоей сказке бабы отдаются одним принцам, потому что сами принцессы! Права была мать, когда говорила, что ты жизни не знаешь. Как я теперь понимаю ее правоту!
— Я вижу, — хладнокровно произнес Малыш, на которого монолог Бориса Собакина не произвел впечатления, будто он заранее с ним познакомился в рукописи, а теперь просто услышал со сцены, да еще в плохом исполнении, — я вижу, что прекрасно научился утешаться. В этом-то и весь ужас.
— Да что ты меня все пугаешь! — зло усмехнулся Борис Собакин. — Ужас! Ужас! В чем он, твой ужас?!
— Скучно объяснять! — воскликнул Малыш и нарочито зевнул.
— Ну и что дальше?
— Дальше? — удивился Малыш. — Что может быть дальше? Ничего. Либеральная середина с секретным изъяном.
— Это что, приговор? — спросил насмешливо Борис Собакин.
— Нет, это белужий бок, — ответил Малыш.
— Белужий бок… — захохотал Джим и в восхищении потер руки. — Белужий бок! Вот это ответ! Вот я понимаю! Ха-ха-ха!.. Ангел!.. В высшей степени!.. Уморил… — Джим отдувался.
Джим — соглядатай совершенно загадочный.
Настоящее имя Джима — Онуфрий.
Помните Онуфрия из полудетской «окающей» байки, который обнаружил около озера не то обнаженную Ольгу, не то обожженную Оксану? — Есть мнение, что это был он!
Почему же в таком случае божественный соглядатай оказался Джимом?
Видите ли, дело в том, что настоящее имя Онуфрия — Джим!
Черт знает что такое!
Белужий бок!
Поди разберись!
Бритвой по горлу — джим! — джим! — и… закипела сумеречная работа, застучали телетайпы, по бесконечным коридорам засновал чиновничий люд, в нарукавничках, с бордовыми папками, возбужденно и молчаливо, лишь изредка обмениваясь гортанными приветствиями.
Иные трусили на маленьких осликах; путь их был долгий и непростой.
Кишели божьи коровки. Сколько их было здесь! Черно-красными тучами висели они в коридорах (отчего видимость была не более трех метров, и чиновники, двигаясь, разгребали насекомых руками, разводили в стороны, как занавеси), черно-красной лавой ползли: по стенам, полам, потолкам, гирляндами переплетая казенные абажуры, и общий хор их гудел, как дюжина линий высоковольтных передач. Божьи коровки лезли в рот, путались в волосах, хрустели под ногами. Не дай Бог поскользнуться на них и упасть! Не выберешься, сгинешь!
Шла чудовищная инфляция божьих коровок.
Боря проплакал всю ночь напролет; ему — три года, два, год; он исчезал.
Что же касается Джима, то телетайпы и божьи коровки ему почти не мешали. Он плотно притворил двери своей комнаты и заложил в уши отличные восковые пробки. Ему казалось, что с этими пробками он весит по крайней мере в два раза меньше обычного. Как в ванне. Это его потешало.
Помимо практической работы он вел также научную, что чрезвычайно поощрялось начальством. Единственное огорчение доставляла ему шевелюра: Джим катастрофически лысел. Залысины росли, как овраги в учебном фильме о вреде оврагов для земледелия, и жидкому кустику некогда пышной челки, отчаянно и обреченно торчащему из черепа, со дня на день грозило окружение и полное уничтожение… Перхоть, божьи коровки и пепел. Джим много курил.
Характер отношений Бориса с Мариной Рачковой Джим затруднился определить, но это его нисколько не волновало. Главное, что Борис привязался к Р., и всю осень настойчиво искал с нею встреч. Р. была его первой женщиной, и магнетизм числа, а также единственного доступного ему женского тела действовал на семнадцатилетнего мальчика безотказно. Но к ноябрю ситуация стала меняться, хотя внешне все осталось по-прежнему: поиски «укромного уголка» (слова Р.) продолжались, ключи, одолженные другом на час, расценивались как высшее проявление дружбы; когда их не было, в дело шло все: коченеющие леса Подмосковья, глухие парадные, темные лестницы, засиженные кошками, и даже, наконец, ее взрывоопасная квартира с разбросанными на стульях рубашками, носками и брюками мужа, с чертежной доской и старомодным телевизором. В квартире они неизменно говорили только шепотом и, справив поспешные именины любви, стремглав бросались врассыпную.
Те же телефонные звонки, те же «укромные» уголки, те же именины, но в этом повторении как раз и ютилась смерть. Отношения не развивались, они волчком вертелись на месте. Утрачивалась острота; близости интересов не существовало; магнит размагничивался; образ расслаивался, и выпадали стеклянные пустышки словечек, жалкие маленькие грудки и подбородочек, которого не было.
Борис выбивался из сил, но никак не мог этого осознать. В семнадцать лет способность ума охватить сумятицу чувств находится в эмбриональном состоянии. Блаженный возраст! Империалистические претензии ума смешат в ту пору своей очевидной нелепостью, и, кажется, вольнице чувств никогда не настанет конца… но злопамятный разум еще отомстит за свой позор, за унижения, он сколотит империю, взойдет на трон, и деспот с узкими глазами повелит перепоясать державу колючей проволокой!
Итак, внешне все оставалось по-прежнему.
И когда где-то в половине ноября, в холодный подслеповатый день Борис вышел из дому позвонить (у него не было телефона), он собирался договориться с Р. на завтра, на субботу, скажем так, часика на два. Он зашел в телефонную кабину, встретившую его подозрительным запахом, вложил приготовленную «двушку» в отверстие автомата; набрал ее рабочий номер, который знал наизусть и который казался ему необыкновенно «легким» — в нем цифры ладно пригнаны одна к другой, спаяны воедино, — и, когда монетка со щелчком проскочила в ящик, сказал спокойным, сдержанным голосом:
— Будьте добры, позовите, пожалуйста, Рачкову из секретариата.
Но чужой женский голос на другом конце провода выкрикивал раздраженно: алло! алло! — очевидно, не слыша просьбы Бориса. И побежали вдогонку друг за другом гудки. Борис зашел в соседнюю кабину, с еще более подозрительным запахом, и, не закрывая по этой причине двери, порылся в карманах в поисках «двушки». «Двушки» не нашлось. Мелкий, колючий снег залетал в кабину, таял на щеках. Борис подул на замерзшие пальцы, поморщился, неожиданно для себя буркнул под нос: «А ну ее к черту!» — и вышел на улицу.
«Позвоню позже».
Аккуратно карандашиком Джим подчеркнул обе фразы Бориса, поставил на полях '!' и, сдув с блокнота божьих коровок, записал в нем следующее размышление: 'Ха-ха! Дело не в 'двушке'. 'Двушка' — дрянь. Тут не внешняя причина! Дело в усилии. Раньше бы он в лепешку разбился, чтобы достать монету. А теперь запах в кабине, холод и отсутствие монеты