— Иди сюда, сядь. Все расскажу, обещаю. Думала тебе голову постелью заморочить, да, видать, не тот у меня нынче запал.
Энджи опустила веки, как будто притушив огонь своих сумасшедших зрачков, и сразу изменилась, съежилась, напрочь отбросив насмешливую победительную повадку. Берл присел напротив на краешек стула, недоверчиво наблюдая за этой метаморфозой, происходящей прямо у него на глазах. Он бы нисколько не удивился, если бы его странной хозяйке вдруг вздумалось превратиться в Бабу-Ягу, или в Красную Шапочку, или даже в ковер-самолет.
— Энджи, — сказал он неловко. — Ты меня спасла, и даже несколько раз… И вообще… ты просто замечательная, и с запалом у тебя все в порядке, так что…
Он умолк, запутавшись и не зная, что говорить дальше. Энджи помахала рукой, будто прося его подождать и дать ей собраться с мыслями.
— Понимаешь, ты действительно мне нужен. — Она упорно не поднимала век, уставившись на собственную руку с сигаретой, растерянно блуждавшую по клеенке стола. — Очень нужен. Я давно тебя искала… Ну, не совсем тебя, то есть не обязательно тебя… Такого, как ты.
Рука метнулась вверх для резкой затяжки и снова спорхнула на стол.
Берл неуверенно кашлянул.
— Это как-то связано с оружием в тайнике? Так ведь?
— Да.
Вот так… «да» — как выстрел… и все, и точка, и молчание, и бесцельное кружение сигареты по столу.
— Энджи…
— Молчи! — резко скомандовала она. — Молчи! Ты мне должен, разве не так? Если бы не я, ты бы уже давно булькал в каком-нибудь адском котле. Или где там булькают такие, как ты?! Ты теперь мой, понял?! Мой!
Последнее слово Энджи выкрикнула несколько раз, яростно тыча при этом в пепельницу выкуренной до фильтра сигаретой: «Мой!.. Мой!.. Мой!..»
— Энджи…
— Нет, подожди, не то… не то… — Она закурила новую сигарету.
«Черт меня подери, если я хоть что-нибудь понимаю в ведьмах,» — подумал Берл. Он уже не помнил, когда в последний раз испытывал похожую растерянность.
— В общем, так… — Энджи аккуратно положила сигарету и, расставив веером пальцы обеих рук, уставилась на них пристальным взглядом. — Я, конечно, не могу тебя заставить. У тебя свои проблемы, зачем добавлять к ним еще и мои? Я могу только умолять. Не знаю, сколько денег ты берешь и берешь ли вообще. Мне нечем заплатить, кроме как собою. Хочешь, возьми меня себе, рабой, хочешь — продай… Я готова…
Терпение у Берла лопнуло. Он отметил это событие звонким шлепком ладони по столу.
— Вот что, милая. Хватит. По-хорошему мне надо сматываться отсюда немедленно, прямо сейчас… Но я тебе действительно должен, и потому честно пытаюсь понять, чего тебе все-таки от меня нужно? Пытаюсь изо всех сил и не могу. Может быть, ты попробуешь еще раз, с самого начала? А?..
Энджи молчала, подрагивая веерами расставленных пальцев.
— Не хочешь, как хочешь, — сказал Берл, вставая. Он испытывал странную смесь облегчения и разочарования. — Спасибо за штаны.
Энджи молчала. Берл подошел к окну. Сумерки сгущались над городом. С одной стороны, выходить было еще рановато, но с другой, это даже к лучшему — нет ничего обманчивей ранней осенней темноты. Он вынул магнум, выщелкнул обойму и пересчитал патроны — восемь. Негусто.
— Эй… — тихо послышалось сзади.
Он обернулся. Она стояла вплотную к нему, заломив руки и распахнув навстречу кричащие от боли сухие глаза.
— Я расскажу. Мне трудно. Я никогда не рассказывала. Никому. Ты первый… Майк?..
— Берл, — сказал Берл, не успев понять, зачем.
— Берл… — повторила она и сглотнула. — Мне очень трудно, Берл. Это как умереть. Я буду рассказывать, а ты, пожалуйста, смотри куда-нибудь в сторону, ладно? Только не на меня. Иначе я совсем не смогу.
Она родилась в этом доме. Ее назвали Энджи в честь бабки, которой она никогда не видела. Собственно говоря, даже мама не помнила ту бабку-тезку, свою мать. Та, первая Энджи, погибла во время Второй Мировой войны, в местном лагере в Крушице, будь проклято это место.
Дом этот очень старый, ему, наверное, лет сто, а цоколю наверняка — двести, если не больше. Его построила еврейская семья; даже сейчас еще можно увидеть на дверных косяках следы от мезуз. На входной двери нету: отец снял рубанком и закрасил, чтобы не раздражать мусульман. Во время большой войны евреев истребили всех до единого, до последнего человека. Кто-то, может быть, и остался; но из этой семьи, из той, что жила в этом доме и зажигала по субботам свечи в старинных подсвечниках, не вернулся никто. Эти подсвечники долго хранились у них на чердаке — вместе с другой утварью и старыми книгами на непонятном языке — на случай, если кто-то все-таки выжил и, вернувшись, потребует назад свое владение.
Тогда пришлось бы уходить или как-то договариваться… И этот странный, неокончательный статус дома, в котором они жили, делал из них еще больших цыган, чем они были на самом деле. Так говорил Энджин отец.
— Мы — цыганы, — говорил он без всякой горечи, даже наоборот, с каким-то гордым удовольствием. — Для нас любой дом неродной. Родная для нас только дорога.
Но никто, конечно, не воспринимал это всерьез. Для Энджиной матери этот дом был уж точно родной, и для Энджи, и для ее младшей сестренки Анны, и для старшего брата Симона. С беззубых младенческих дней они учились узнавать его качающиеся над люлькой потолки, его запах, рассеянный свет луны в переплетах его окон. Они ползали по его дощатым полам, карабкались по его широкой лестнице, делали первые шаги, держась за его надежные стены, росли наперегонки с карандашными метками на его дверном косяке. Это был их дом, без всяких оговорок, и оттого они никогда не одобряли отцовского легкомыслия в столь важном вопросе. Да и вообще они уже так много всего переделали, переложили печку, выстроили новое крыльцо, посадили деревья… Как же так — все это бросить и уйти? Ну нет…
И тем не менее, узел с вещами от прежних владельцев на чердаке служил постоянным напоминанием о непрочности их прав на владение. Поэтому все вздохнули с облегчением, когда с началом последней войны отец спустил узел с чердака, развязал его на полу горницы, посидел над вещами, сокрушенно качая головой и как будто прося прощения, а потом завязал снова и унес из дома неведомо куда.
— Нельзя, опасно, — объяснил он, вернувшись. — Если мусульмане найдут это, то будет совсем плохо. Как цыган они нас еще пощадят, но если решат, что мы евреи… тю!..
В этом отцовском «тю!» сквозила такая бесконечность угрозы, что никто даже не спросил, что именно он сделал со злополучным узлом.
Тем более что и Тетка сказала, что он поступил мудро. А уж Тетка-то понимала в таких вещах побольше других. Вообще-то теткой она приходилась той самой Энджи, первой, погибшей на большой войне, вернее, сгинувшей в крушицком лагерном аду, да сотрутся имена палачей… А энджиной дочке-сосунку она заменила мать, выкормила, вырастила, подняла в этом спорном в плане принадлежности доме. А потом выдала замуж и нянчила ее детей, так что для новой, юной Энджи, она выходила скорее бабкой, чем теткой. И тем не менее, все звали ее Тетка… не мать, не бабушка, а Тетка — что ж тут поделаешь, как повелось, так пусть и идет, никому не мешает. В начале последней войны Тетке было уже сильно за семьдесят. О той, большой войне она не рассказывала ничего, никогда, хотя просили. Тогда из всего их огромного семейного клана в несколько десятков человек уцелели только она и энджин младенец, и с тех пор все погибшие родственники приходили по ночам вспоминать о прежнем житье-бытье именно к ней, потому что больше идти им было не к кому. Тетка ужасно уставала от такой неимоверной ночной нагрузки и ни за что не желала посвящать той войне еще и дневное время.
Начало последней войны Тетка почувствовала задолго, за несколько месяцев до первых смертей. Она