'Я жила хорошо; иногда мне было тяжело, особенно если солнце светит да он взглянет на меня. Впрочем, я пряталась всегда в темный угол. С ним я никуда не выходила, я боялась людей, чтоб они не напомнили мне о моем безобразии… Я была ревнива! Ну, еще бы мне думать, что он меня любит! Я мучила себя и его; я иногда доходила до исступления, и отчаяние мое было страшно; я часто готова была убить себя. Верно, все это надоело ему, и раз, выйдя из терпения, он мне что-то много говорил; но я из всех его слов только одно и помнила, что мне, как ножом, повертывало в сердце: 'Ты безобразна, ты безобразна!' Эти слова, как гром, меня оглушили! Тут только я почувствовала страшное унижение свое. Я решилась бежать от него. Целые три месяца я не видала его, обегала всех знахарок и колдунов, чтоб найти зелья – приворожить его к себе. Я подкупила хозяйку его дома, чтоб она ему клала в кофей разных корешков и трав, что мне давали старые ведьмы. Этим-то временем вы приехали к нему. Известно, в Петербурге жить дорого, особенно человеку, которому еще нужно зарабатывать кусок хлеба, чтоб учиться. А он любил писать картины. Сколько я ни видела художников, ни у кого так не меняется лицо, когда он берет в руки кисть. Глаза у него так заблестят, словно два угля, а как глядит-то он на картину свою, когда пишет… да! он любил рисовать… Я знала, что он любит тебя и свою мать, и ревность моя не знала меры. Я упрашивала его сама помириться со мною, клялась ему, что не буду ревновать его! А он в ответ мне и скажи, что теперь он никак не может, потому что любит свою мать и сестру и с ними хочет жить. Вы мне не давали покою; мне казалось, что он любил бы меня, если бы не вы!.. И кто мог больше любить его, как не я!.. Месяц тому назад, он приходит ко мне – можешь судить о моей радости! – и говорит: 'Дарья, я хочу писать картину; хочешь ли быть моей натурщицей? я, – говорит, – возьму лицо с твоего портрета…' Ах, как мне было весело! Старые колдуньи, у которых я нанимала квартиру, уверяли меня, что это их травы приворожили его; я им давала денег, я как дура была. В первый раз, как я увидела тебя и вашу мать, у меня все перевернулось! Мне и целовать-то вас хотелось, и не смела-то я… Забыла я всю злобу к вам, только помнила, что ты его сестра, а она его мать… Брат твой все дело испортил, он так крикнул и посмотрел на меня, когда я было хотела кинуться в ноги к его матери, просить и умолять ее, чтоб она сжалилась над несчастной… что злоба, еще страшнее прежней, обхватила меня… Ты теперь поймешь мою радость, когда я узнала, что ты тихонько от своей матери сделалась натурщицей!'
– В последний раз, как я была у вас, мать ваша и ты так меня приняли, что я чуть вас всех не убила. Ты помнишь ли, как меня вытолкали? а? – спросила Дарья, злобно глядя на Катю, которая с ужасом потупила глаза.
'Вечером, – продолжала Дарья, – у меня был твой брат; я старалась его раздосадовать, чтоб он меня хоть задушил: так мне было легко! А он только страшно поглядел на меня и запретил ставить ногу на его порог… Я, в злобе, украла салоп у тебя, пока ты была у художника, и бросила его твоей гордой матери в лицо; я также все рассказала твоему жениху и так была зла на вас всех, что дала волю своему языку и везде болтала о тебе'.
Катя с ужасом закрыла лицо руками и отвернулась от Дарьи, которая схватила ее за руки и сказала в волнении:
– Ты разве мне не простила? зачем отворачиваешься от меня? Я, видишь, во всем тебе призналась, хоть ты будь добрее их! хоть одно слово скажи мне, хоть взгляни на меня!
В голосе Дарьи было столько мольбы и отчаяния, что Катя с состраданием взглянула на нее. Дарья радостно вскрикнула и кинулась обнимать Катю, целуя ее руки и осыпая ее самыми нежными названиями.
Стоны раздались в другой комнате. Катя кинулась туда, а Дарья как бы окаменела в одном положении.
Долго страдал Митя, наконец умер. Старушка так была слаба, что весть о смерти сына перенесла, казалось, очень спокойно. Только вынув из-под одеяла свою высохшую руку, она перекрестилась и едва слышно сказала:
– Ну, слава богу, окончились его страдания! пора и мне!..
На третий день из деревянного домика вывезли на одних, дрогах два гроба: один черный, а другой желтый. Катя и Дарья в своих истасканных салопах молча шли за гробами, едва вытаскивая ноги из глубокого снегу. Они крепко держались за руки, как бы ища друг у друга опоры.
Глава IX
Дарья, не спуская глаз с своей слушательницы, несвязно рассказала историю Полинькиных родственников и часть своей собственной, и продолжала:
'Вот, видишь ли, моя голубушка, моя лебедушка, остались-то мы две круглыми сиротами. Катя-то горькие слезы лила, а я уж крепилась; только вот здесь-то болело, хоть кричать (она показала на сердце) 'Видя ее слезы, я перед образом поклялась с лихвой заменить ей то, что я у ней отняла. Я всякий день бегала на толкучий рынок, продавала разную рухлядь и хлам, что осталось по наследству ей, даже обманывала иной раз, лишь бы моей Кате принести какого-нибудь гостинцу. Долго я билась, много я вынесла, зато так понаторела, что любому жиду не дамся в обман! Я перепродавала и перекупала всякие вещи, которые иной раз бог знает откуда брались. Перешью их, бывало, а с белья метку спорю, да еще другую наложу и продаю. День на толкучке кричишь: 'Ковер у меня купи, купи у меня!' А ночь всю напролет перешивала разное тряпье. Катя маленько повеселела… Я уж, бывало, земли под собой не чувствую, как она улыбнется. Я ее, как барыню, водила; она у меня руки сложа сидела, только все еще иногда поглядывала на меня искоса. Я ее полюбила, как родную дочь… нет! больше: как ее брата! да она и с лица-то походила на него. Я в два года так обделала дела, что стала Кате приданое копить. Раз было я ей заикнулась о женихе, прежнем-то. Она так на меня крикнула, что я ни гу- гу; потом – 'Я, – говорит, – его и не думала любить, это я для брата и матери хотела итти, чтоб им было меньше забот'. Кажись, я жила в эту пору всех счастливее; я на все руки пускалась и целый день хлопотала, как угорелая; а вечер с моей Катей сидела. Стала я замечать, что моя Катя чудно на меня поглядывает. Я, видно, уродилась такой, что коли полюблю кого, так сама исхудаю от дурных мыслей и того загублю. Я, ни дать ни взять, так же ее полюбила, как брата. Если, бывало, кого Катенька приласкает, вот я бы его так и задушила! Стала я соседок расспрашивать, что Катя без меня делает; а они мне все и расскажи: что она познакомилась с каким-то фертиком, что сперва он только хаживал мимо ее окна, а потом она стала с ним заговаривать, а потом гулять, и что он к ней стал ходить в гости. Каково?'
Дарья с ужасом смотрела на Полиньку, которая слушала ее с судорожным любопытством.
'Вот я натерпелась-то горя, – продолжала Дарья, как будто рассуждая сама с собой. – Может статься, если б я ее не любила так сильно, она бы не делала того со мною. Но что же мне было делать? разве человек волен над собою? а? да еще когда у тебя сердце тоскует, а кровь так и подступает к горлу. Я плакала, тосковала, точно так же, как когда мне казалось, что ее брат любит другую. Ничего ей не сказала, а бросила все и стала целый день дома сидеть… Не по нутру ей это было, да нечего делать. Сидит у окна да плачет; а у меня-то самой так сердце и надрывается, так и хочется кинуться к ней да приголубить ее; да как вспомню, что она плачет с досады, что я у нее перед глазами торчу, так вот бы так все и перебила в комнате. Я уж разузнала и о нем-то. Он был сынок богатого господина. Катя ему приглянулась – ишь, губа не дура!.. – он и наври ей, что он тоже сирота, и такие турусы на колесах понес, что моя девка день-денской все горюет о нем!.. Раз утром она встала и ну одеваться, я спрашиваю: куда она идет? 'Я, – говорит, – гулять хочу'. – 'Пойдем вместе…' – 'Нет, одна пойду!' да так это сказала, что у меня все завертелось в голове; и я прикрикнула на нее сгоряча и выболтала все, что знала. Катя в слезы; я ее и ну упрашивать, улещать, чтоб она бросила все глупости, что уж чего доброго ждать, коли человек лжет. Ну, дело молодое, старым мало верят; она как будто и согласилась и слово дала мне все бросить, а на другой день я сдуру и уйди со двора; прихожу домой, она сидит, только такая странная: я догадалась и спросила ее, ходила ли она со двора? 'Нет'. Ну, уж мне так стало тяжело, что я и ну ее бранить; она как встанет да как глянет на меня. 'Да что ты, – говорит, – мне такое! мать, или сестра, что ли? Я, – говорит, – ненавижу тебя, ты мне мать и брата уморила, теперь хочешь и меня! я знать тебя не хочу, ты мне противна. Я и жить-то с тобой не стану!..' Накинула салоп и шляпку и пошла к двери; я заслонила ей дорогу и говорю, что не пущу ее, пусть она меня лучше задушит. 'Пусти, – говорит, – а не то я пожалуюсь на тебя в полицию, у тебя есть вещи такие… бог знает, у кого ты их купила… я все понимаю'. Она так страшно глядела на меня, ну точь-в-точь, как ее брат, когда я его видела в последний раз у себя. Я слушала и не верила, что Катя меня хочет в полицию отдать… Катя-то моя, для которой я ночи не спала, морочила всех до нищего, чтоб ей же купить шляпку или платье! Она меня двинула от двери, я, словно шальная, пошатнулась, а она и порхнула. Тут мне показалось, что старуха, ее мать, с своими впалыми глазами, как мы ее положили в гроб, стала передо мной и грозит мне пальцем; потом Митя, страшный такой, насмешливо кивнул мне головой.
А как только я очнулась, тотчас кинулась я на квартиру, где жил этот фертик: сердце уж мое чуяло, что Катя у него. Меня не впустили в комнату и под носом заперли двери; я стала стучаться: отворил лакей и ну бранить меня. Я в отчаянии стала его молить, чтоб он только вызвал Катю ко мне; сбегала домой, принесла ему денег. Я увидала Катю, она раскрыла дверь, выглянула, я ей бух в, ноги; хочу говорить, не могу, так и душат слезы. А она всунула мне в руку какие-то деньги: 'На, – говорит, – тебе за все, что я у тебя съела и выпила; иди, я больше тебя знать не хочу!' и захлопнула дверь, Я стала кричать; мне хотелось всех задушить. Вышел лакей и спровадил меня. Я просто чувство потеряла. А как очнулась, припомнивши все, кинулась к отцу его. Меня не впустили; я подождала его у подъезда, и когда старик хотел садиться в карету, ухватилась за его ноги и молила его выслушать меня; я рассказала ему все и просила вырвать мою Катю из рук его сына. Он пообещал, да на другое утро сделали обыск у меня на квартире, нашли перекупленные мною вещи и посадили меня в часть…
Там вместе со мной сидела одна женщина; мы разговорились о том, о сем, и я узнала, что моя мать была из одной деревни с ней, но что она знала о ней только одно, что матушка была красавица, поехала в Питер вместе с господами, ее отпустили на волю, и больше уж никто о ней не слыхал. Да и не нужно было: я догадалась об остальном. На поруки меня выпустили, мне было горько жить в Петербурге, я и поехала в деревню, к бабушке, единственной родной, которая оставалась у меня.
Когда въехала я в деревню, где родилась моя мать, мне почудилось что-то родимое, как будто и избы, и лес – все было знакомое, и сердце у меня весело забилось. Вот я подъезжаю к избе, где жил Артамон с женой, а у него моя бабушка, Ирина. Вхожу в избу: жар, духота, ребятишки визжат, поросята хрюкают. Никого не видать, кроме детей, мал-мала меньше, в одних рубашонках, и как завидели меня, все под лавки попрятались. Один постарше мальчишка закричал: 'Дедушка, а дедушка! вставай, чужая тетка пришла'; в углу на лавке что-то закопошилось под тулупом, курицы, сидевшие на тулупе, спрыгнули, и показалась седая голова старого-престарого мужика. Кажись, я такого старого и не видала сроду. 'Дедушка! чужая тетка пришла за бабкой Ириной!' – крикнул опять мальчишка. Старик долго тянулся, зевал, думал, потом что-то пробормотал и рукой указал мне на печь. Я кинулась туда; смотрю – и не верю глазам; спит, свернувшись, старенькая старушонка, в грязной рубашке и в оборванном сарафане, спит себе крепким сном и не чует, что родная ее внучка издалека приехала посмотреть на нее. Лицо у нее все сморщенное, нос с подбородком сошелся, а губ и не видать. Я долго стояла и смотрела на нее: мне и страшно и жаль было старухи! Эх! жили столько лет родные, не ведая даже друг про друга. А сколько денег-то через руки мои перешло! Я разделась и стала ждать, когда она проснется. Старик дед расспрашивал меня, как и кто я? раз двадцать я ему повторила одно и то же. Кажись, уж он из ума выжил, так стар был. Пришел Артамон с женой. Я рассказала им, кто я и зачем приехала; вот они и ну тормошить старуху. Долго она не верила им, что к ней внучка приехала из Питера; потом стала плакать и жаловаться на мою мать, что она забыла старуху и весточки ей не шлет. Я не вытерпела, кинулась старухе в ноги и долго плакала, – так мне было горько, что в первый только раз теперь я увидела ее! а она-то словно чужая, корит мне свою дочь, которой уж и на свете давно не было; да ей не втолкуешь. И только тогда приласкала меня старуха и назвала своей внучкой, когда я ей подарила гостинцу: душегрейку да на сарафан. Вот уморила-то меня! кажись, уж чего? старая, руки дрожат, нет! а туда же, точно молодая: тотчас и ну рядиться, любоваться, показывать старику обновку, всем соседкам хвастать стала и говорить: 'Глянь-ка, какой гостинец внучка привезла, а вон, небось, и родная дочь ничего не присылает и знать не хочет…' Как ни старалась, не могла я ей вбить в голову, что уж нечего ей на свою дочь жаловаться: ее и в живых нет давно. Нет! старуха моя, как чуть рассердится, сейчас ну мою мать корить.
Я за ней как за малым ребенком ходила; я ее в баню водила, по целым дням с ней сидела на печи. Она все у меня обобрала: что ни увидит, сейчас ей подавай, а сама все прячет. А когда все улягутся спать, она и ну разбирать свое добро и шепчет и гладит всякий лоскуток! Такой чудной старухи и не видывала я! вишь, положи я ей ластовицы красные в рубашку, – диви бы носила, нет, в старом сарафанишке ходит, а что получше – лежит. 'Бабушка, да носи! ну куда беречь-то тебе?' – скажешь ей, бывало, а она рассердится и кричит: 'Что ты меня учишь! а по праздникам-то мне что носить? меня, горемычную, дочь бросила и знать не хочет; кто же мне-то подарит?' Я захворала: видно, с непривычки жить в избе; особенно ночью было тяжеленько: взвалят нам с бабушкой ребятишек малых, внизу старик да Артамон с женою, да еще сродники какие-нибудь. Ну, просто хоть вон беги. А и еда незавидная! Все грязно, щи да каша, и горшок-то от святой и до святой не вымоют. Да и то, признаться сказать, некому и хозяйничать. Артамон день на работе, а жена, если дома, прядет. Старуха моя избаловалась, давай ей подарков всякий день, а я уж все прожила, обдарила всех; у самой ничего не осталось. Я стала шить из лоскутков, что попало, и тем кормила себя и бабушку, которую Артамон уж держать не хотел: 'У тебя есть, – говорит, – внучка, пусть она тебя и кормит'. Старуха начала совсем из ума выживать; целый день ворчит на меня, – то не так, другое не так. Поди ищи у нее в голове, когда нужно работать; жалуется всем, что у ней внучка недобрая. Просто замучила меня. Я, признаться сказать, стала скучать об Кате, да, наконец, и задумала ехать в Питер;