сказала бабушке. Господи, господи! что за вой подняла моя старуха, словно покойника хоронит. 'Ты, – говорит, – на кого меня бросаешь? да кто меня, горемычную, в баню сведет? кто накормит? и умру-то я – некому будет в гроб положить; и бросила меня родная дочь и знать не хочет свою старуху-мать!'
'Ну, что, – думаю, – в самом деле, пожалуй, умрет без меня'. Не захотела еще на душу греха брать – осталась. А сама написала к одной знакомой, чтоб она дала мне весточку об Кате. И получила ответ'.
Дарья встала, подошла к комоду и долго рылась: наконец она принесла Полиньке засаленную бумажку, которая почти распалась начетверо от времени.
Долго Полинька трудилась и только могла разобрать: 'Катерина Белкова была больна… умерла… дочь… осталась…'
– Не трудись, я помню, что написано, – заметила Дарья и продолжала:
'Катерина Петровна Белкова умерла (ей, видишь, прозванье было Белкова, а тебя уж, видно, по крестному отцу Климовой, прозвали), у нее осталась дочь, которую взяла из жалости соседка ее, Марья Прохорова.
Я свету божьего не взвидела! вот уж поплакала; так меня и тянуло в Питер, – и опять думаю, ну, а как старуху бросить? Думала, думала и послала письмо Марье Прохоровой. Уж я ее молила, молила, как могла, чтоб она держала пока дочь Катерины Белковой, что я заплачу ей за все, только приеду в Петербург. Она мне пишет… да это-то вот письмо злодею горбуну и продала я.
Я, пишет, призрела этого ребенка из жалости, мне, говорит, отдан был также какой-то ребенок, и не простой, слышала я; девочка такая нежная, и образок богатый на шее. Обещали много денег, да мало дали. Я держала ее, думала, авось еще мать аль отец опомнятся да заплатят. На ту беду корь: она и умри! Образок на шее у ней был, я надела его сиротке, дочери Катерины Белковой, Палаше. Авось, может статься, мать покойной-то девочки отыщется, так хоть этой счастье будет. Так вот пишет, не нужно мне твоих денег, я взяла ее по доброму сердцу, и так прокормлю ее. Вот какое письмо было', – заключила Дарья.
– Так это-то письмо продала ты горбуну? – спросила Полинька. – Да, да, голубушка ты моя! *
Полинька поняла, печальную ошибку, по милости которой так долго жила у Бранчевских в неопределенном и томительном положении. Дарья продолжала: 'Старуха моя стала хилеть и уж с печи не вставала; словно малый ребенок сделалась: разложит лоскутки около себя да и играет ими. Раз ночью она меня будит. 'Даша, а Даша, касаточка?' – 'Ну, что, бабушка?' – 'Да дай мне, лебедушка, твои серьги'. – 'На что тебе ночью-то?' – 'Дай, голубушка моя, дай…' И стала хныкать. Я дала ей: думаю, пусть себе тешится старуха. Она обрадовалась, ворочалась долго возле меня; я заснула… Утром встаю, сошла с печи, вижу бабушка закуталась и спит. Только заварила я ей чай, жду, кричу: 'Пора вставать, бабушка!', нет, все спит моя бабушка; я влезла на печку, стала будить ее, да чуть не упала вниз со страху. Старуха моя лежит и глазом не мигнет; на шее мои бусы, одна серьга надета, а другая сжата в руке, лоскутками увешала себе голову… и страшно и смешно было на нее смотреть. Я похоронила ее, поплакала и стала собираться в Петербург. Денег, что были у старухи, не нашла, все уголки обыскала; старуха, видно, так их запрятала, что никому они уж и не достанутся.
Первым делом, что я приехала в Питер, разумеется, было искать Марью Прохорову. Я уж ее искала, искала, ровно с месяц – насилу нашла следы, да толку мало было, Она умерла, а ребенок, что у ней был, бог весть куда девался! Тебе тогда этак около пяти лет было, что ли, – кажись, так; я, бывало, иду, да как увижу девочку таких лет, кинусь к ней, и ну глядеть: все думаю, не ты ли? не узнаю ли я? Кажись, кабы я тогда тебя увидала, сейчас бы признала. И волосы-то точно ее, а глаза, совсем как у дяди!'
И Дарья с какими-то странными ужимками заглядывала в лицо Полиньке, смеялась, плакала и бормотала несвязные слова. Полинька, тронутая историей своих родных, тоже заплакала. Дарья пришла в отчаяние; она забегала по комнате и била себя в грудь, повторяя:
– И она тоже плачет от меня! Господи, господи!
Полинька перестала плакать и поспешила успокоить старуху, которая впала в другую крайность! она заливалась смехом, подпрыгивала, говорила без умолку, но бессвязно. Она обложила Полиньку старыми платьями, салопами, перьями, наколола на ее простенькую шляпку измятых цветов и любовалась ими. Наконец она вскрикнула:
– Ах, ты господи! да что же это я ей портрета не покажу!
И Дарья кинулась к комоду. Бережно принесла она к Полиньке какой-то узелок, завязанный в пестрый платок, дрожащими руками развязала его и сказала:
– Вот этот платок твоего дяди; он в последний день своей жизни спросил его; говорит: 'Дай мне, Катя, повязать горло'.
Из платка посыпались краски и кисти.
– А вот его краски, – продолжала Дарья и усердно стала разматывать полотенце.
Развернув его, она вынула небольшой портрет, взглянула на него и дико засмеялась:
– Смотри-ка! – сказала она, подавая его Полиньке, каким-то строгим голосом. – Смотри-ка, какие глаза-то у меня, смотри! а волосы? не хуже твоих! а?
И Дарья выдернула из головы у Полиньки гребенку: густые черные, ее волосы рассыпались по плечам… Дарья забила в ладоши и стала смеяться.
Полинька с жадностью смотрела на портрет молодой женщины, очень красивой собой. Она была одета в белый капот, а в ее черных волосах была белая роза. Чем пристальнее смотрела Полинька на портрет, тем более оживлялись черты прекрасной женщины, так что Полинька вздрогнула.
– Это портрет моей матери? – спросила она.
Дарья жадно следила за Полинькой, пока та рассматривала портрет, и самодовольно отвечала:
– Это я, это я, голубушка моя! ага! не верила мне… ишь, какие у меня брови-то!
И Дарья выхватила портрет из рук Полиньки, поставила его на пол у комода, сама стала в угол и, припавши на пол, смотрела на портрет, улыбалась ему, кивала головой и делала ручкой.
Полинька вздрогнула; ей стало страшно, она окликнула Дарью. Дарья погрозила ей и по-прежнему стала смотреть на портрет. Долго она оставалась в таком положении, потом вдруг вскочила, спрятала проворно портрет, закуталась в простыню, сбросила с себя чепчик, распустила свои длинные седые волосы, достала какой-то смятый цветок и воткнула его в голову; долго она охорашивалась, наконец подошла к Полиньке и спросила:
– А что? я похожа теперь на портрет?
И, не дождавшись ответа, она села в угол и осталась неподвижно.
Полинька испугалась. Она видела, что старуха сильно расшевелила тяжелые воспоминания, что этот портрет, которого она не видала около тридцати лет, произвел болезненное впечатление на несчастную. И перепуганная Полинька кинулась к шарманщику. Скоро собрались все, стали окликать рябую старуху; но она не говорила ни слова, не шевелилась, не мигнула глазом. Наконец через четверть часа старуха поднялась на ноги и сказала:
– Ух, устала!
Она сняла цветок, надела чепчик. В ее лице и в движениях заметно было изнеможение.
– Ну, что вытаращили на меня глаза? – сердито крикнула она на шарманщика и его жену. – Не видали, что ли, как пишут портреты? надо сидеть смирно, а вы меня кличете! Ну, разве можно поворачивать голову во все стороны? глупые!
Глаза ее были дики, она улыбалась поминутно и, забравшись на постель, тоскливо запела:
Ах, скажи, зачем меня ты полюбила…
Полинька кинулась к жене шарманщика и в отчаянии вскрикнула:
– Ах, боже мой, боже мой! Она с ума сошла!
Глава Х
После тонкого обеда и только что расставшись с друзьями, Тульчинов сидел в креслах, покуривая сигару; его полное и немного раскрасневшееся лицо выражало столько спокойствия и довольства, что каждый бы мог позавидовать ему.
Перед ним стоял повар, с глубокомысленной думой на челе; он соображал обед к завтрашнему дню. Тульчинов на сытый желудок делал оценку каждому предложенному блюду. Если он чувствовал влажность на языке при каком-нибудь кушаньи, то утверждал его на завтра.
– Ну, Артамон Васильич, у нас, кажется, обед-то формируется на аглицкий манер, – сказал он.
– Да-с! уж ростбиф будет деликатный! – отвечал Артамон Васильич с гордостью.
– Ну, а суп?
– А ла тортю-с!
– И-и-и! ты думаешь?
Тульчинов закрыл глаза и с минуту пребывал в этом положении, а повар не сводил с него глаз и нетерпеливо ждал решения.
– Да, хорошо! пожалуй! – нерешительно проговорил Тульчинов. – Ну, а третье блюдо? – спросил он вдруг.
Артамон Васильич поднял кверху глаза, будто искал вдохновения.
Но в эту самую минуту поднялся в передней страшный шум и говор. На лице Тульчинова изобразилась досада, и, глядя на повара, продолжавшего искать вдохновения, он нетерпеливо спросил:
– Какой же соус?.. Экие! позаняться ничем не дадут.
Вдруг Яков, против своего обыкновения, с шумом распахнул дверь и, запыхавшись, радостным голосом сказал:
– Из деревни нарочный прислан!
Трудно вообразить, как сильно подействовали эти слова на Тульчинова и на повара; они, лукаво улыбаясь, с минуту безмолвно глядели друг на друга.
– Что, а? как нарочно, к жаркому, верно, свежая дичь! – радостно воскликнул Тульчинов.
– Не молочничек ли? – с восторгом заметил повар.
– Прикажете Федора сюда позвать? – спросил Яков.
– Зови, зови сюда! – самодовольно потирая руки, отвечал Тульчинов. – Нет, – продолжал он, сгорая нетерпением, – сам пойду!
И старик вскочил и пошел к двери. Приезжий Федор, с красным лицом, в нагольном тулупе, в длинных сапогах, был окружен детьми, женщинами, кучерами и лакеями; все в один голос делали ему вопросы: кто про корову свою, кто про знакомых, кто о матери, кто об отце.
Федор вертел голову во все стороны и не знал, кому отвечать; Тульчинов, появившись в прихожей, вывел его из затруднения; в минуту он остался один. Федор отвесил низкий поклон своему барину.
– Ну, здорово, здорово! – сказал Тульчинов. – Что? все ли благополучно?