подряснике. Вне устойчивого быта. Конечно, и это — общая мелодия крестьянской поэзии тех лет; таким же бродягой-каликой явится в поэзию герой Есенина прежде, чем переоденется в Леля и начнет в питерских салонах балалаечный маскарад (между прочим, под руководством Клюева).
Так в каком же все-таки соотношении клюевский сирота-нищий находится с той 'бабой', которая изображена в 'Поддонном псалме'? При всем этом маскараде — каков истинный облик лирического героя?
Вот это уже очень близко к истине. И это чуют завсегдатаи салонов, когда уличают Клюева в притворстве, и кличут 'Опереточным Лелем'. Они правы: он действительно меняет костюмы и маски: таится, хитрит, лукавит. Но они ошибаются в истоке этой потаенности.
Это не агрессия 'мужика', пришедшего свести счеты с 'господами'. Это не апломб 'правдолюба', режущего правду-матку. Это не издевка елейного святоши, морочащего дуракам головы.
Это — мучительное состояние человека, который не может найти себе места. Ни в лесном углу. Ни в проклятом городе. Ни вообще в мироздании.
Та кустодиевская 'баба', 'Русская Венера', которую нарисовал в своем воображении Клюев, вполне подошла бы для жизни в реальной избе. Да избы-то реальной — нет.
Изба в сущности — не жилище, хотя Клюев и хочет уверить в этом себя и нас. Изба — 'святилище'. Изба — начало и конец 'света'. Изба — 'подобие Вселенной'.
Вернее, это центр Вселенной. 'В ней шолом — небеса, полати — Млечный путь'. И далее по горизонту, то есть 'по стенам': 'Индийская земля, Египет, Палестина…'
Откуда все это в Олонецкой чащобе?
А откуда в ней — 'райских кринов аромат'? (крины — лилии: Клюева надо читать со словарем). Откуда царь Давид? Магдалина, лобызающая ноги Христа? Иона во чреве кита? Саваоф, Ной, Елеон, Синай?
Это — 'вечных библий развернутые листы', — объясняет Клюев.
А Гамаюн, Сирин, Еруслан, Горыныч? 'Вольга с Мамелфой старой'? А это из старых же книг соловецкого извода. И такой же книжной вязью выведено: 'Митрий Солунский, с Миколою Влас святых обряжают в камлот и атлас, креститель Иван с ендовой расписной их поит живой иорданской водой!..' (лезем в словарь: камлот — ткань, ендова — сосуд).
От Иордана — дальше, дальше. Индия во всех подробностях! А это откуда? А из Индикоплова. Из 'хроник', коими обложено Евангелие у старых книжников. Это вовсе не та реальная Индия, в которую за три моря хаживал Афанасий Никитин, — это Индия грез и сказаний, царство воображаемой духовной благодати, и именно она, эта 'Белая Индия', помещена в 'красный угол' клюевской вселенской Избы.
А ведь поэтически — огромный эффект! Сидя на печи в вытегорском углу — пересчитывать 'песчинки по Сахарам'. Сказка! Сплошная, сквозная, нескончаемая сказка. В сущности — мечта постмодернистов! 'Песнопевцу в буквенное брюхо низвергают воды Ганг и Кама'.
С приходом Советской власти в этот поток вливаются новые струи. 'Как гость в зырянское зимовье приходит пестрый Эрзерум'. Раджа на слоне въезжает прямо в 'овин'. 'Египет' цветет 'в снежном городишке'. 'Хвойный Арарат' высится среди родной 'гари и копоти'. 'Ферганский базар' шумит 'под сенью карельских погостов”. 'О нумидийской знойной славе гремит пурговая труба'. Кружатся 'вятич в тюрбане' с 'поморкой в тунисской чадре'. 'Серый Парагвай' обнаруживается в этом колхозе. Мелькает 'панама бура'. Рядом — 'тюрбан Магомета'. Звенит 'чеченская зурна'… Пляшет 'Россия в багдадском монисто с бедуинским изломом бровей'.
Россия?.. А может, 'то, чему названья нет'?
Густая, непродышливая ткань клюевского стиха, конечно, уникальна. Но — не случайна в культурном воздухе начала века. Русская стилизация — одно из главных поветрий, и у Клюева предсказано многое: от Ремизова до некоторых версий раннесоветской орнаментальной прозы. И 'логарифмирование' смыслов: там, где у Клюева строка, — Клычков и Орешин вырастили бы по целой поэме; это тоже в духе тогдашней поэзии: так же 'логарифмирует' смыслы Хлебников.
Тайна — в том, ЧТО побуждает к такому чернению текста.
Побуждает — угроза со стороны реальности, от которой нужно любыми средствами оградить теплую точку жилья. Поэтому Изба у Клюева шифруется, она становится 'непонятной', уходит в сокрыть. Смысл стилизации — само ограждение в таинственность, само замыкание в тайну. Это ДОЛЖНО быть 'непонятно':
Из чего калач, не разберешь, но — 'жует'.
Рецепт таинствен, но — варится.
Что сварят эти 'бабы'?
Мы уже знаем: 'банановую похлебку'.
Остается понять: отчего нужда в такой алхимии.
Итак, вот картина мироздания. Изба — малый круг, душегрейная точка. По горизонту — хоровод видений, большой круг, 'Белая Индия', фреска.
Суть в том, чем заполняется пространство между малым кругом и большим. Соотношение между Домом и Миром, сама эта 'вселенская модель', сама невозможность прожить только Домом — тема, характерная для поэзии Серебряного века, да, пожалуй, и для русской поэзии в целом, а может быть, и для великой поэзии вообще. У Мандельштама — не 'фреска', но таинственная европейская 'карта'. У Пастернака — 'двор', заминированный 'тысячелетьем'. У Маяковского мир — простой, 'как мычание', но это непременно весь мир, да и простота окутана 'облаком'.
Я несколько сдвигаю образы Маяковского с тем, чтобы понять, что именно видит у него Клюев: