же меня арестовали?
— Вас не арестовали, товарищ старший сержант, — мягко сказал Коваль. — Вас задержали до выяснения вопроса.
— Я очень прошу, — потребовал Гриша с болью, — чтобы его скорее выяснили. Я не хочу сидеть на гауптвахте, как какой-нибудь нарушитель воинской дисциплины.
— Ваша просьба уже выполнена, — ответил Коваль. — Уже разобрались. Вы свободны. — Он посмотрел в посветлевшее Гришино лицо и добавил то, на что Гриша не смел и надеяться: — Ваши показания окажут нам весьма существенную помощь. Благодарю Вас. Командованию вашей части будет об этом сообщено. Ну, а вы, сами понимаете, никому не должны рассказывать, о чем вас здесь спрашивали. Это тоже военная тайна.
— Я понимаю это, — сказал Гриша. — Большое спасибо, товарищ генерал-майор. Я знал, что так будет.
«Вот и все», — подумал Степан Кириллович, наблюдая за тем, как четко, по-уставному повернулся старший сержант Кинько, как уверенно он отпечатал первый шаг на ковре его кабинета, в какие симметричные складки собрана на его спине туго затянутая ремнем гимнастерка. Перед тем как уйти, старший сержант привычным, машинальным движением провел под ремнем большими пальцами обеих рук, расправляя складки на груди и собирая их на спине.
«Командир взвода не раз учил его, — подумал Степан Кириллович, — идешь от начальства, сделай оборот налево кругом и не оглядывайся. Но он еще оглянется…»
И действительно, Гриша уже на пороге оглянулся, и Степан Кириллович снова увидел его милое, простое, серьезное лицо человека, убежденного, что все в этом мире устроено разумно и правильно, и нашедшего еще одно подтверждение этому своему убеждению.
Степан Кириллович придавал исключительное значение человеческой внешности. Профессия научила его не доверять словам — слишком часто они служили для того, чтобы только скрывать мысли. Жизненный опыт научил его не доверять и поступкам — многие люди часто поступали совсем не так, как им этого хотелось бы. Не доверялся он и человеческой внешности, но считал, что она заслуживает особенного внимания потому хотя бы, что никогда не бывает случайной.
Нужно только уметь понять ее, нужно постоянно наблюдать, ничего и никогда не упуская. Больше всего пугали его какие-то пропуски, какие-то упущения в наблюдательности, которые он все чаще стал у себя замечать. Вот и сейчас — он не знал, когда на его столике со стеклянной крышкой сменили початую бутылку «Гурджаани» полной. И мысль об этом угнетала его, давила, сутулила плечи.
«Наблюдай, старик, не забывай об этом, не успокаивайся, — твердил он себе. — Иначе ты скоро попадешься. Ты слишком становишься генералом, старик. И когда станешь им совсем — ты будешь генералом в отставке…»
Каждое утро Степан Кириллович ровно пятнадцать минут проводил перед зеркалом. Он брился — тщательно, истово, по старинке широкой, с запасом для точки на десятки лет, золингеновской бритвой.
Оно очень изменилось, его лицо. Оно стало красивым, если можно найти красоту в чертах, сложившихся в постоянных столкновениях с человеческой подлостью, глупостью, жадностью. Резкие и глубокие носогубные складки, запавшие щеки, разбухший нос, седые брови, мелкие, лучиками морщины от углов глаз к вискам и, главное, синеватые мешки под глазами придали ему внушительный, генеральский вид.
Как бы ты ни следил за собой, а жизнь накладывает на твое лицо свой неизбежный отпечаток, и уже давно стерлись с него те мелкие черты, то незначительное выражение, которое столько лет так хорошо и верно ему служило.
Теперь он держался этаким старым, простоватым, чуть рассеянным служакой-генералом в чистеньком, с иголочки генеральском кителе, со множеством орденских планок, где иностранные ордена от советских отделяла длинная яркая ленточка ордена «Лавры Мадрида».
Но роль ли это? Не изображает ли он рассеянность потому, что в самом деле утратил наблюдательность? Когда же, черт побери, в самом деле заменили «Гурджаани»?.. Сколько листов было в деле этого старшего сержанта Кинько?.. Он не обратил внимания.
А генеральский мундир… Ему действительно нравилось и было приятно носить этот китель с блестящими генеральскими погонами, нравилось, когда подчиненные с любопытством и почтением поглядывали на ленточку ордена «Лавры Мадрида».
Говорят: «утратить лицо…», «приобрести лицо»… Вот он с годами утратил, а Ведин приобрел. С самого начала Ведин перенял эту манеру Коваля держаться, как человек незначительный. Во всем — в манере говорить, в выражении лица. «Пусть другие щеголяют, — подумал Коваль невольно, не разделяя себя с Вединым. — Пусть Шарипов щеголяет эрудицией, интуицией, дикцией и прочей экзотикой… Все это очень хорошо. Но правильно и то, что начальником Ведин, а заместителем у него Шарипов».
«Но сколько все-таки листов в деле этого старшего сержанта? Тридцать один?.. Тридцать два?.. Одно из простейших дел, какие мне попадались за последние месяцы. И все- таки…»
Степан Кириллович развернул дело.
Характеристики… Он прочел все характеристики, какие получил этот Кинько. Но он не помнил случая, чтобы иностранный агент, сумевший устроиться у нас на службу, получал когда- либо плохую характеристику. Искренность. Но никто не говорит искренней и наивней людей, которым грозит наказание за совершенное ими преступление или проступок.
«Повезло тебе, старший сержант Кинько, — едва заметно усмехнулся Степан Кириллович. — Повезло, что попал ты в эту историю в другое время. А лет еще семь-восемь назад даже я оставил бы тебя в тюрьме вплоть до завершения всего дела и не ломал бы себе голову над тем, не делаю ли я ошибку, отпуская тебя, можно ли тебе верить во всем и до конца…»
Да, так тогда и считали — подумаешь, какой-то сержант. Посидит. И пусть бога благодарит, если легко отделается. Значит, в чем-то прав Шарипов. В чем-то прав, и с этим нужно считаться. Он моложе и лучше чувствует время — новое время, когда больше думают о людях, больше заботятся о них и, главное, больше их любят…
А листов здесь не тридцать один и не тридцать два, а двадцать восемь… Будь внимательней, генерал. Держись, генерал, иначе ты попадешься. И тебя проведут, как последнего дурня…
Глава двадцать девятая,
в которой Ольга отвергает историческую науку
… Никогда ни на одном континенте земного шара, ни на одной планете, никогда до зачатия человека, ни в меняющихся периодах жизни, ни в бедствии, ни в расцвете сил — нигде ни при одном жизненном укладе или его преобразовании, никогда и нигде не вырастало существо, которое инстинктивно ненавидело бы правду.
Паркет рассохся настолько, что скрипел даже тогда, когда по нему ступала кошка. Ольге показалось, что она проснулась от этого скрипа, но она не знала, спала ли она в самом деле или это было то состояние, которое предшествует сну, когда глаза закрыты и слышен каждый ночной звук, и сонно-сонно и медленно-медленно проплывают в сознании какие-то слова и улыбки.
Скрип, скрип — отмечал паркет мягкие шаги Тани на носках к двери. Жирр — проговорила дверь, когда Таня ее открыла. Треск — сказала она, закрываясь. Затем — шлеп, шлеп — босые ноги по коридору. Огрызнулся стул, который Таня задела в столовой, и, наконец, прочь-прочь — пророкатала дверь в кабинет отца.
«Снова к Володе», — подумала Ольга. Она присела на кровати, отбросив простыню, которой укрывалась, и поглаживая босыми пятками коврик на полу.
«Нужно сказать Тане, что я все знаю и что не могу этого понять. Она старше меня, и когда-то эта разница имела значение, и она раньше стала взрослой и уехала от нас. А теперь я могу ей все сказать, и это очень странно, что мы никогда не разговариваем с ней о своих делах, и она не знает, как я люблю Давлята и что это для меня теперь самое важное в жизни. И это совсем другое дело, потому что с Борисом все это было по-детски, и я ему совсем не изменила, как об этом все они, наверное, думают. А просто это было не настоящее, и я это всегда знала, даже тогда, когда он целовал меня в парадном и я его тоже целовала. А настоящее может быть у человека только один раз. Как у меня с Давлятом. И я точно знаю и ничуть не преувеличиваю, что я без него уже не смогу жить. И если бы его не стало или если бы он меня разлюбил, то я не знаю, как бы я жила дальше, что бы я делала. Потому что я уже никогда и никого не смогу полюбить, кроме него…
У Тани есть муж, замечательный человек, перед которым все преклоняются. И если бы я не любила Давлята, то я бы даже завидовала, что у Тани такой муж.
Когда показывали этот фильм, где он делает митральную комисуротомию, все люди в зале просто затаили дыхание, а когда зажгли свет, я сама видела, что женщина рядом со мной плакала и вытирала платком глаза, хоть она совсем и не понимает, какая это сложная и трудная операция. Но она плакала от радости, потому что Евгений Ильич спас жизнь этой девочке. Он спас ей жизнь и сделал операцию на сердце, чтобы она, когда вырастет, тоже смогла всем сердцем полюбить такого человека, как Давлят или Евгений Ильич.
А это странно, что говорят «полюбить всем сердцем». Это они так говорят потому, что не знают медицины и не знают, что сердце за день перегоняет семь тысяч литров крови и совершает за сутки такую работу и затрачивает такую энергию, что ее хватило бы, чтобы поднять быка на высоту восьмиэтажного дома. Но если у человека митральный стеноз, как у этой девочки, или другое заболевание сердца — он уже не сможет ни любить, ни работать, ни радоваться.
А жалко, что кинофильм не цветной — всем было бы видно, что у больной девочки был акроциноз, что у нее синюшный нос и концы пальцев, а потом, после операции, все стало нормально… И какое благородное и доброе у него лицо, когда он потом входит в палату к девочке и застает там ее родителей…
Нет, я не понимаю, как можно променять Евгения Ильича на этого смешного Володю. Конечно, он знает много языков и вообще ученый. Но ведь любят человека не за то, что он ученый, а за что-то другое. И этого другого в Володе вовсе нет».
Ей совсем расхотелось спать, она встала с кровати, подошла к окну и выглянула наружу… Месяц висел над деревьями, и она, как учил ее в детстве отец, мысленно приставила палочку к месяцу, определила, рождается он или на исходе, а затем, вдохнув полной грудью прохладный густой воздух, насыщенный запахом земли, травы, деревьев и еще чего-то очень знакомого, но непонятного, почувствовала такую радость, что захотелось немедленно сделать что-то необычное, и она, поджавшись на руках, попробовала на подоконнике сделать стойку вниз головой, как делала в институте на занятиях по художественной гимнастике, но испугалась, что не удержится, быстро опустилась на ноги и вернулась на кровать.
«Это потому, — подумала она, — что месяц, и воздух, и этот знакомый, такой приятный запах, и завтра я увижусь с Давлятом…»
«Кибернетика, — вдруг вспомнила Ольга. — Папа считает, что можно разработать теорию поведения этих его тараканов и муравьев, а со временем с помощью кибернетики будет создана и теория поведения человека. Но разве может любая кибернетика предусмотреть, что я встречусь с Давлятом, или что Таня пойдет ночью на цыпочках по этому скрипящему паркету к Володе Неслюдову, хотя, если рассуждать теоретически, такой человек должен был бы не понравиться моей сестре — он смешной, неловкий, руки у него красные и далеко выглядывают из рукавов пиджака.
И вообще я не представляю себе, как можно остаться с ним наедине, ведь он ни о чем не способен говорить, кроме этой своей древней истории. Ну, раз можно поговорить об истории, два раза, а потом? И вообще это правильно пишут в газетах, что некоторые научные работники оторвались от жизни. Надо будет как-нибудь при Тане спросить у него, а что изменится, если ему удастся доказать, что этот Бабек, которого, как сам он говорил, не учат не только в школе, но даже в университете, как-то был связан с Таджикистаном. Что же с того, если и связан? Можно проделать такой опыт: стать на улице и спросить подряд тысячу людей, слышали ли они вообще об этом Бабеке? И все до одного ответят, что нет, никогда не