– Да ты через пару лет, если свое выгрызешь, о нас и не вспомнишь, – как неопровержимую истину сказала свои слова глупая Анфиса Андреевна.

Инга, конечно, не через пару лет, а тут же, как распрощались в аэропорту, так о Катлере и Анфисе Андреевне тотчас позабыла.

Ее сейчас беспокоило совсем другое. Инга еще раз проверила замки и ремни на чемоданах, следуя умному совету, совсем неказистых. Чтобы грузчики не позарились. Хотя больших ценностей в чемоданах не имелось, но и остаться на первых, самых тяжелых порах вовсе без вещей было бы ужасно. Достала из сумки паспорт и вложенные в него билет и декларацию, чтобы сразу подать таможенникам и не отвлекаться уже на постороннее. Главное, дотянуть до регистрации, сдать багаж – и все, после паспортный контроль, и гуд бай, Москва! Следующая остановка Франкфурт-на-Майне, пересадка. Впереди оставалось еще человек десять, Инга со строгим лицом стояла в очереди, готовилась. И вдруг откуда-то, со стороны, услыхала голоса, знакомые и абсолютно сейчас невозможные. Будто из потустороннего мира. Но голоса были и звучали, и Инга невольно обратилась в их сторону.

Ну так и есть. Неужели сегодня? Быть этого не может, потому что невероятно и немыслимо подобное совпадение. Но вот же они стоят. Бабушка и дядя Кадик, ее собственная, родная мать Милочка, еще старшие Фонштейны. По счастью, здесь нет Сони. Ах да, у нее же, кажется, в это утро началась свирепая простуда с температурой. А Лева поэтому тоже остался дома.

Они стояли гордым и шумным табунком, и Инге смотреть на них вдруг стало невыносимо противно, а на маму отчего-то нестерпимо больно и тоскливо. Но и не смотреть она не могла, ее взгляд упорно тянуло к прошлому.

На короткое мгновение она испугалась, что ее сейчас признают, и случится трагедия или просто неприятная ситуация, и ей придется врать. А вдруг мама откажется поверить ее словам, а поверит сердцу, ведь не может же ее сердце промолчать? Инга застыла в ужасе, но все равно смотрела на них, не отводя глаз. Хорошо, что мама стоит к ней спиной, над охапкой чемоданов, накрепко перемотанных липкой лентой, подпирает их, чтобы не упали. Значит, не обернется, нужно только не смотреть ей в спину так пристально. Человек всегда чувствует, когда ему смотрят в спину, и тревожится.

Зато прямо на нее уставился из соседней очереди своими хомяцкими, заплывшими глазенками дядя Кадик. Его Инга ничуть не испугалась – пошел он! – и с холодным пренебрежением посмотрела в ответ: дескать, не наглей, знай свое место. Но все же внутренне вздрогнула, а если узнает!

Она никогда не могла видеть себя со стороны и тем более сравнить с другой, с Соней, иначе бы сразу поняла, как беспочвенны ее опасения. Дяде Кадику и в голову бы не пришло, что она не только похожа, а имеет хоть что-то общее с его племянницей. Так оно и было на самом деле. Кадик Гингольд видел в параллельном соседнем строю к таможенному проходу молодую, самоуверенную женщину, до предела независимую и достаточную в себе. Почти распутно красивую, с короткой, моднейшей стрижкой и салонной укладкой, накрашенную с виртуозным мастерством, свойственным лишь очень дорогим куртизанкам, в шикарной, отнюдь не турецкой дубленке, в ореоле золота и духов, и элегантно отъезжающую только с двумя чемоданами. А смотрел он на Ингу, не желая отводить глаз, не оттого, что озабочен вдруг стал сходством, которого не было. Кадик завидовал и мечтал про себя и потому смотрел. Вот бы ему такую богатую, красивую и самостоятельную жену или просто женщину, чтобы сняла с него все заботы о пропитании, о будущем и настоящем, взяла бы на полное обеспечение и позволила бездумно жить в свое удовольствие. А он, Кадик, даже бы ее любил и слушался беспрекословно, такая бы и с его матерью справилась, и как бы все получилось здорово. Только на что ей Кадик, ей подавай красавца с миллионами, ишь как уничтожает его взглядом. А что он такого сделал – просто немного посмотрел и помечтал о несбыточном. И Кадик, видя, что строгая незнакомка очень недовольна его вниманием, с досадой отвернулся.

Потом они разошлись. Инга на транзитный рейс Франкфурт – Нью-Йорк, бабка с Кадиком – на регистрацию до Вены. Больше никто друг на друга даже не взглянул. Кадик оттого, что помечтал и позабыл, а Инга нарочно, от возмущения чувств.

Ее эта встреча взбудоражила, возбудила и расстроила. Как же не вовремя, неподходяще, некстати судьба с ней шутит такие шутки. А может, судьба и ни при чем, и никто с ней не шутил, ни свыше, ни на земле. Какое-нибудь подсознание, которое никто не видел, но которое придумали психоаналитики, сыграло с ней в «дурака». И нарочно выкинуло на поверхность дату отъезда, уже имеющуюся в арсенале памяти, как ненужный атавизм.

Инга взяла билет как раз на сегодняшнее число, потому что ее таинственное подсознание так захотело. Тогда получается, что Инге для чего-то, но эта встреча, подстроенная или нет, была необходима. Но для чего?

Доказать себе, что она не боится больше ни бабки, ни дяди Кадика? Но бабку она перестала бояться в тот самый миг, когда приземлилась на газоне перед оперным театром, а Кадика она вообще не боялась никогда, а просто не могла терпеть. Или ей захотелось вдруг показать себя своим обидчикам, явить во всей красе, приобретенной самостоятельно? Но какой в этом жесте толк, если ее не узнали и не узнали об ее намерении. Подобная месть имела бы значение, если бы Инга подошла и раскрылась, сказала «вот Я» и насладилась эффектом. Зачем, зачем ей это было нужно? На душе остался поганый осадок, как гнилая тина на дне только что осушенного болота. Стало тошно. Даже Америка показалась ей скверной и отвратительной только потому, что бабка ее и дядя ехали туда тоже, пусть и не напрямую. Слава богу, что Инга направляется в Калифорнию, а бабка в будущем поселится в Нью-Йорке – хоть и в одной стране, но на разных берегах. Но ей все равно сделалось вдруг душно и тесно от мысли, что снова придется обитать с ними в одном месте и, главное, знать об этом.

Может, с ней шутило подсознание, а может, и кто другой. В конце концов, возможно, пресловутое наше подсознание и есть та врожденная частица Бога внутри нас, о которой прекраснодушествовал в истине Блаженный Августин? И оттого оно напрямую неподотчетно никому, кроме разве породившего и пославшего его. Но урок, сравнительный и скрытый, она могла понять, если бы захотела. Правда, для этого она должна была пойти по совсем другому пути от оперного театра до сегодняшнего дня. Встреча эта указывала на круг, который разорвать не дано никому, как и не дано человеку творить из ничего. Она неявно, но тем не менее все еще, как ослик за морковкой, следовала по пути, уже проложенному в прошлом, то вслед за Соней, то за бабушкой и дядей, искажая лишь варианты этого пути до неузнаваемости, а с ними и себя саму. И Инге только казалось, что она была хозяйкой и распорядительницей своей судьбы.

О Соне она не думала вообще. Мало у кого выходит так бесповоротно похоронить часть своего безутешного «Я», но Инге это удалось. Отчасти она ненавидела Соню и теперь, в аэропорту, вдруг сказала себе, что терпеть Соню осталось недолго, не будет в Калифорнии никакой Сони, а скоро, через немного лет, не будет совсем.

Москва. Козицкий переулок. За день до отъезда.

В половине четвертого пришли новые хозяева квартиры за последним комплектом ключей. Бабушка хотела непременно выехать в Шереметьево в шесть утра, загодя, так не поднимать же в такую рань посторонних людей, которые и без того оказали любезность, дали дожить в проданной квартире две недели до отлета. Бабушка, Сонина мама и Кадик должны были ночевать в Козицком переулке на взятых взаймы раскладушках, а поутру только захлопнуть за собой дверь. Все равно квартира была абсолютно пуста и чиста, брать в ней решительно выходило нечего.

Соня и ее мама, Лева, дядя и бабушка крутились с полудня. Проверяли, все ли уложено правильно и не позабыт ли какой предмет. Хотя забыть что-либо было трудно. Мебель распродали давным-давно, даже кухонный гарнитур, и все, кроме разве зубных щеток и запасных трусов, распихали по чемоданам.

Суетясь больше без толку, по бабушкиному распоряжению, Соня все же нет-нет, но и задумывалась о маме. Не обидны ли ей эти сборы, жмотные и крохоборные, лишающие ее даже ничтожной доли законного наследства? Помогая убирать посуду, книги и картины, которые Рая Полянская взялась переправить через посольство, неужто мама ни разу не почувствовала себя посторонней и обделенной, или ей было все равно? Но Милена Гордеевна не роптала, не просила для себя ничего даже на память, только действительно и сердечно казалась огорченной, что бабушка уезжает навсегда. Соня считала это странным.

Окна в квартире были открыты настежь, бабушка ворчала, что ей не хватает воздуха, и уличный декабрьский холод беспрепятственно проникал внутрь. Соня мерзла страшно и думала, а не хотелось бы и ей тоже взять и уехать далеко-далеко, конечно, не вместе с бабушкой, а самой по себе. И не знала ответа. С одной стороны, было бы любопытно, а с другой – нельзя же бросить мужа Леву.

Сами Фонштейны, вроде не самые преданные советские и позже российские граждане, отчего-то эмиграцию скрыто презирали, считали, что где родился, там и сгодился, и никуда по своей воле бы не уехали. А Роман Израилевич никогда бы не бросил клинику и своих больных, к тому же он очень любил Москву. А на громкие заявления как отъезжающих, так и остающихся, старший Фонштейн отзывался с презрительной интонацией, вообще не желая употреблять высокопарные слова, такие как «миссия», «долг», «Родина» с большой буквы и прочее. Роман Израилевич много раз повторял и при Соне, что подобные слова от частого употребления в различных комбинациях теряют свой смысл и всегда ведут к цинизму. А цинизма он, хоть и хирург, не терпел ни в каком проявлении, ученикам же твердил о необходимости уважать и жалеть даже ту подопытную лягушку, которую им нужно зарезать для урока. И указывал, как некий негласный кодекс, собственное врачебное кредо: «Врач лишь только тогда врач, когда сам побывал на месте больного». Иногда Соне мерещилось даже в разговорах, что Роман Израилевич страдает вместе со своим пациентом от того же диагноза, который определил и призван лечить его же, пациента, муками. И Соня иногда пугалась: что же выйдет, если больной у хирурга Фонштейна, не приведи господь, вдруг умрет? А если и Роман Израилевич тоже уйдет из жизни вместе с ним? Но поскольку Левин отец все еще был жив и вполне здоров, то, значит, у него имелось иное решение проблемы.

Жаль только, что сам Лева отцовским талантом не обладал. Соня это скоро поняла и из замечаний Романа Израилевича, и из собственных Левиных признаний. Ставший врачом в силу сложившейся традиции, путем родительского внушения убедивший себя в страсти к медицине, Лева был плохим лекарем и еще более скверным диагностом. В отделение ортопедии госпиталя имени Бурденко его приняли только из уважения к отцу, непререкаемому авторитету в области гастроэнтерологии. Лева в госпитале маялся. К операциям его и близко не подпускали, он работал на дежурствах и на обходе, коллеги относились к нему скептически обидно. Однажды, слушая долгие жалобы мужа, Соня все же ласково выпытала у Левы, кем, собственно, он видел себя в жизни. И неожиданное признание очень удивило Соню. Надо же, в детстве и ранней юности ее «рыжий верблюд» мечтал не о чем-нибудь, а о море. И стать желал непременно капитаном нефтеналивного танкера. Почему танкера? А ему нравилось, как звучит само слово «нефтеналивной танкер», а впрочем, отправиться в плавание он был готов на чем угодно, хотя бы и на парусной яхте. Но стоило лишь заикнуться о своей мечте матери, как ей тут же настал естественный конец. Ева Самуэлевна так перепугалась, что из дому исчезли даже книги о мореплавании и путешествиях. И Леве пришлось поступить в медицинский институт. Где он оказался совсем не на своем месте. Он боялся крови, трупов и вообще анатомического театра, а латынь так и не смог зазубрить, микробиология осталась для него лесом темным, как, впрочем, и невропатология, и Лева выбрал ортопедию, как наименьшее из зол.

Соне иногда было досадно, что из ее мужа не вылупится успешного медицинского доктора. В моряки ему определяться получалось поздно, но многое могло перемениться в будущем. Пока же первые месяцы замужней жизни больших трудностей Соне не доставили. Хотя после женитьбы Левин отец в силу неких привитых ему в молодости принципов решительно снял сына с денежных дотаций. Подарки молодым дарили, советами баловали, но Роман Израилевич постановил, что отныне сын как женатый ответственный человек должен обеспечивать свою семью сам. Ева Самуэлевна была с этим согласна, считая, что подобная самостоятельность способствует жизненной твердости. Зарабатывал Лева в госпитале со всеми ночными дежурствами смехотворно мало, но, как обычно, выручала Соня. Ее заработок в журнале, постоянный и в валюте, гарантировал молодым Фонштейнам вполне сносное, хотя и экономное, существование. Соня же надеялась, что в будущем все переменится, и Лева тоже уверял ее, что это только пока. Пока он не найдет своего доходного занятия. И к чести его, надо сказать, что Лева такое занятие упорно искал.

К вечеру и надуманным хлопотам пришел конец. Нечего больше было собирать и проверять, перекладывать и пересчитывать. Только бабка вдруг спохватилась, вспомнила, что не оставляет дочери на память ничего, кроме пожелтевших фотографий, и как-то расстроилась. Видимо, и она ощутила, что их разлука навсегда. Мало принимая во внимание недовольство сына, бабушка внезапно и с мокрыми глазами принялась рвать с толстого белого пальца старый перстень с крупным рубиновым камнем, каратов в семь, еще ее прадеда наследства, и стала совать драгоценность в руку Сониной матери.

– Мам, да ты что?! Мам! Да не надо! – уговаривала ее Милена Гордеевна. – Да таких и не носят сейчас. Что ты?!

Но бабушка ее не слышала, и мама сдалась, взяла. И кажется, после бабкиного необъяснимого жеста тоже расстроилась. Самой Соне бабушка не предложила и не подарила более ничего. Казалось, Эсфирь Лазаревна уже не видела свою внучку. Соне от этого стало нехорошо. Будто ее списали с корабля на берег по инвалидности. Но бабушка уезжала навсегда, и поэтому Соне полагалось отпустить ей все грехи. И Соня подумала, что завтра в аэропорту она обязательно скажет бабушке на прощание что-то хорошее, хотя бы «спасибо», и бабушка посветлеет лицом и снова ее увидит. А дяде Кадику не скажет ничего, пусть катится без ее благословения. Потому что он, потому что тогда… Но дальше уже начиналась запретная территория, заминированная и с предупреждающей табличкой «Додик», и Соня дальше воображать прощание с дядей не стала.

А к ночи у нее адски разболелось горло, температура подскочила до тридцати девяти, и даже знаний Левы хватило, чтобы определить у нее фолликулярную ангину. Ни в какой аэропорт

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату