— поджигали спичками пух. Он вспыхивал сразу же, легко. И по обочинам тротуаров — змеясь, перекрещиваясь — бежали зыбкие синеватые огоньки.
Возле углового дома (того самого, что указан был в адресе) стоял у калитки какой-то долговязый парень — сутуловатый, с унылым профилем — и тоже смотрел на мальчишек. Я спросил его: не знает ли он некоего Шарора… И парень, сощурясь, сказал:
— Это — я сам.
И потом — прочитав письмо:
— Ну, здавствуй. Я о тебе уже знаю. За это время еще одно письмо пришло. Ребята просят — помочь… Что ж, я готов. Только — как? Ты вообще-то что намерен делать?
— Не знаю, — замялся я, — может быть, что-нибудь — в здешней газете?..
— Попробуем, — пробормотал он. — Но учти, я вообще-то работаю ведь не здесь, не в городе, — а в строительной многотиражке, на Братской ГЭС… Слышал об этой стройке? Это под Иркутском — недалеко.
— Еще бы! — воскликнул я (хотя, признаться, никогда о ней и не слыхивал). — Разумеется!
— И живу я тоже — там. А здесь, дома, бываю редко, наездами… Тебе, старик, повезло — что мы так сходу встретились.
Ага! — подумал я, — вот оно, начало везения — первый сигнал!..
Шарор сказал, одернув пиджак и поправляя галстук:
— Что ж, пойдем. Представлю. У меня, кстати, тоже есть там дела… Сегодня понедельник, день тяжелый, я обычно предпочитаю другие дни. Но — ради такого случая!..
В редакции было людно, шумно, накурено. Тут царила особая атмосфера деловой суеты и веселого беспорядка… Шарор поминутно задерживался, окликая знакомых, здороваясь с ними. Он знал всех, был своим здесь, чувствовал себя уверенно, свободно и я ему завидовал…
Возле двери с табличкой: 'Зав. отделом литературы и искусства' он остановился. Мигнул мне заговорщически. И толкнув дверь — посторонился, почтительно пропуская меня вперед.
И я вошел, неся перед собою — как щит — кожаную папку с золотым тиснением.
— Привет, Ирина! — сказал мой спутник, обращаясь к женщине, сидевшей за столом в глубине кабинета. — Вот — гостя привел. Московский поэт.
— Очень рада, — сказала Ирина.
Она что-то читала и теперь распрямилась, подняла голову. Внешность у нее была впечатляющая: седые, коротко стриженные волосы — и бледное нежное лицо. Большие, серые, с влажным отливом глаза. Папироска, дымящаяся в кончиках пальцев. Белая шаль — на хрупких плечах.
— Заехал в наши трущобы и хочет познакомиться с тобой, — продолжал Шарор, — стихи вот принес…
— Что ж, посмотрим, — проговорила Ирина. И улыбнулась мне: — Проходите, пожалуйста, садитесь… И затем — подняв глаза к Володе:
— Ну, а как — ты? Как жизнь?
— Да как всегда. Заботы, хлопоты, ни минуты покоя. — Он быстро глянул на часы: — Извини, Ирочка, потреплемся в следующий раз. Мне в типографию надо, я там срочное клише заказывал для своей газеты. А потом — в промышленный отдел… Еще кое-куда… Побегу! Значит, о друге моем позаботишься?
— Не беспокойся, — усмехнулась Ирина. — Ох, Володя, какой-то ты стал суетливый…
— А что поделаешь? — Он развел руками. — Се ля ви!
И уже уходя — торопливо похлопал меня по плечу:
— Значит так, старик. Когда освободишься, ищи меня у Сазонова. Ирина объяснит — где… Мы еще увидимся! Если ты, конечно, не застрянешь тут надолго.
Я не застрял тут надолго — но все же поговорили мы хорошо; Ирина была приветлива, мила. Между прочим она поинтересовалась причиной моего приезда, и я (небрежно раскинувшись на стуле) объяснил ей, что — утомился от Москвы, от пустой суеты столицы; что ищу теперь новых свежих впечатлений, и приехал в Сибирь за ними — за романтикой!
— За романтикой! — повторила она, раскрыв мою папку и шурша листами. — В общем-то, судя по вашим стихам, это так… Вы действительно отчетливый романтик. Дай вам Бог! — Ирина посмотрела на меня. — Может, сыщете. — Сквозь папиросный дым блеснули влажные ее глаза. — Может, что-нибудь и найдете… Она отобрала несколько стихотворений — спрятала их в стол. И мы простились, условившись, что я загляну сюда снова в конце недели.
У Сазонова (редакционного фотографа) меня уже ждали. Здесь собрались приятели Шарора из разных отделов. И когда я вошел, Володя воскликнул нетерпеливо:
— Наконец-то! Ну, теперь пошли.
— Куда? — спросил я.
— Предаваться чувственным наслаждениям, — внятно выговорил человек с подбритой шкиперской бородою и гнутой трубкой. (Как выяснилось — газетный фельетонист.)
И другой журналист, Лева, — толстощекий, в очках, с реденьким детским пушком на голом черепе — добавил:
— В злачное место — куда же еще?
И выразительно щелкнул себя пальцем по горлу. Мы вывалились из газеты шумной гурьбой и вскоре уже сидели в ресторане, за длинным банкетным столом. Пили перцовку. Закусывали балыком. Я разглядывал журналистов и с удовольствием прислушивался к их болтовне. И невольно как бы примерял себя к этой публике. Что ж, — думал я, — если все пойдет хорошо, почему бы и мне не стать таким? Понравились мне эти ребята, — что говорить! — понравились. Была в них какая-то беспечность, артистичность, что ли, какая-то размашистость. И выражались они языком не простым — весьма затейливым и своеобразным.
Мы крепко здесь выпили. И затем перекочевали в другое 'злачное место'. По дороге Шарор исчез куда-то, испарился незаметно. Но взамен его тут же появились новые лица. Я вдруг обнаружил рядом с собою парня, который держал такую же, как у меня, стандартную кожаную папку, принадлежащую участиикам 'Второго Всесоюзного совещания молодых'… И испугался на миг, что этот — настоящий, всамделишный участник — заговорит со мною о Москве, о совещании, начнет искать общих знакомых, углубится в детали… Но нет, все обошлось! Как и обычно, по пьяному делу, разговор пошел совсем о другом.
— Эх, бабу сейчас бы хорошую, — проговорил писатель с папкой.
— У меня, вообще-то, есть две знакомые курочки, — отозвался фотограф Сазонов, — две сестренки. Дают безотказно, принимают обе вместе… Такие номера выделывают! Но — надо позвонить сначала. Может, они сейчас заняты.
И он начал поспешно рыться в карманах, бормоча:
— Черт, где же телефон? Не могу отыскать. Вот так всегда, — запишешь на бумажке, а потом теряешь… Жалко!
— Да ты успокойся, не суетись, — сказал бородатый фельетонист. — Баб полно… Вон, глядите, братцы, сколько их!
Он встал, пошатываясь и щурясь, и указал концом трубки на противоположную сторону улицы. Там размещался детский садик. На тротуаре, возле ограды, резвились и прыгали пятилетние девочки… Лева протер очки. И сказал — разочарованно и совершенно серьезно:
— Они же еще, вроде, маленькие…
— Ничего, — попыхивая трубкой, ответил невозмутимо фельетонист. — Мы посидим, покурим. Подождем — пока подрастут!
Дальнейшее мне уже видится, как в тумане; мы снова где-то пили. Расплачивались, скидываясь по червонцу. И опять куда-то брели, галдя. И очутились, уже вечером, в дымной, замусоренной, базарной пивной. И Лева спросил меня — перегибаясь через столик:
— У тебя еще осталось что-нибудь святое?
— Святое? В каком смысле?
— В самом прямом, — сказал Лева. И потом — видя мою непонятливость: — Ну, башли, хрусты… — Он сложил щепотью пальцы и пошевелил ими многозначительно. — Благородные госзнаки… Есть?
— Есть, — сказал я, — но мало, ребята, мало…
— Не жмись, — усмешливо протянул Сазонов. — Ты ведь хочешь, чтобы у тебя в газете все получилось хорошо? Ну, вот. А для этого надо постараться. Ты нас уважишь, мы — тебя… От нас, учти, многое зависит. Вон Левка, к примеру, он у Ирины в отделе работает!
— Ага, — кивнул Лева, — твои стихи, так или иначе, через мои руки пройдут. Так что — сам понимаешь…
— Я ведь, ребята, не возражаю, — с тоской сказал я, — но у меня, действительно, осталось мало! Почти — ничего…
Я видел, чувствовал: они нагло вытряхивают меня, раздевают — как фрайера… а фрайером я быть не любил, да и не был им никогда! Но здесь, сейчас, я оказался в положении беспомощном, нелепом. Что, в конце концов, я мог поделать? Ссориться с ними мне не хотелось — приходилось уступать, смиряться…
Я достал, кряхтя, последнюю тощую пачечку ассигнаций. Отделил от нее половину — и вручил Леве. Он осклабился и зычным голосом кликнул официанта.
— Вы ведь все устроены, — хмуро проговорил я, — имеете службу, жалованье, дома… А я — один. Болтаюсь, как дерьмо в прорубе. И ничего неизвестно. Хорошо, если стихи пройдут. А вдруг — нет? Что тогда?
— Брось паниковать, — сказал Лева, — не трепещи. Все будет — о'кэй!
И он принял из рук официанта графинчик водки. Осторожно (боясь пролить каплю) наполнил рюмку. И медленно, со вкусом, выпил ее.
Фельетонист проворчал, выгребая из шкиперской своей бороды хлебные крошки и перышки лука:
— Ну, в крайнем случае — если уж в самом деле подопрет, — придешь ко мне домой. Накормлю. О чем разговор?!
— И к нам, — дружно подхватили Сазонов и Лева, — и к нам тоже! Всегда!
Они были радушны; приглашали наперебой… Но домашнего адреса почему-то так мне никто и не дал.
Я никогда не был фрайером… Да Господи, какая чепуха! Сто раз я им был на своем веку — сто раз, не меньше. В общем-то, весь мой немалый опыт (блатной, босяцкий, лагерный) так ни разу и не пригодился мне в мирном быту, так и не научил ничему. И вот об этом-то я и думал теперь, — добредя на мягких ногах до гостиницы и с трудом отыскивая свой номер… Я думал об этом и изнывал от жалости к себе. И единственным утешением была мне мысль, что, может, и впрямь — все в свое время наладится, образуется. Все будет — о'кэй!
КТО ТЫ? ОТКУДА ТЫ?
Утром я пересчитал оставшиеся рубли. И понял, что за гостиницу мне уже не расплатиться. Снимая комнату, я предупредил, что пробуду здесь дней десять. Что ж, это время я, пожалуй, мог быть спокойным… Ну а потом? Когда срок истечет? Если я не раздобуду денег, не получу гонорар-то… Но об этом мне даже думать не хотелось.
Разбитый, с головной болью, спустился я в ресторан (надо было похмелиться, поправиться) и заказал стакан водки — последний! И отбивную с горошком — тоже последнюю! Отныне с ресторанами приходилось проститься. И вообще — со всякими закусками и выпивками; начинается режим строжайшей экономии.