рождения, именины, праздники… Но никогда еще тут не было так шумно и суматошно, как во время нового этого 'праздника щепок'!
Все мы чувствовали: что-то случилось в мире. Что-то в нем стряслось небывалое… Но — что? Что? Никто не знал ничего толком. И потому люди пили сейчас особенно лихо, с надрывом. Пили, так сказать, вдвойне — за светлые надежды и за утраченные иллюзии. За хорошее и за плохое. Идею эту, кстати, подал «иудей» Соломон. И бригада поддержала его охотно и дружно.
— Я настоящих евреев не знаю, — сказал Соломон, — но кое-что слышал об ихних повадках… У них как заведено? Во время веселья — полагается плакать. И наоборот… Это на всякий случай. Чтоб, значит, ни в чем не ошибиться!
Поздней ночью я вышел, пошатываясь, на улицу — за нуждою. В бараке было жарко, душно, накурено. Компания там собралась сугубо мужская, и потому сидели мы все как попало, — полураздетые, в нижнем белье. И я тоже был сейчас в одних трусах, в валенках на босу ногу и в небрежно брошенном на плечи полушубке.
Ночь стояла глухая, беззвездная, исполненная угольной черноты. Но мороз был некрепкий; пахло оттепелью. Тянул с реки ветерок, полз по коже щекотными мурашками. И было приятно — после барачного угара и духоты — ощущать его легкое, чистое дуновение.
Сиротская погода!.. Я усмехнулся вдруг, подумав о том, что старое это, народное выражение, приобрело теперь особый, двойной смысл. Ведь если и вправду Сталин умер, 'сыграл в ящик', — то сегодня многие должны почувствовать себя осиротевшими…
Такие, как наш участковый, как директор леспромхоза, как тот самый Скелет, что упрятал меня в таежную резервацию. Их, таких, уйма. Им нет числа. И общее имя им всем — система!
Что им снится сейчас, этим сиротам? Что им мерещится в ночи?
Было тихо; Белые Ключи угомонились, наконец, лишь кое-где — негромко и сонно — взбрехивали цепные псы. И хриплый их, редкий лай не нарушал, не портил тишины, а наоборот, еще сильнее ее подчеркивал.
И внезапно тишина эта взорвалась.
В соседнем бараке (том самом, где помещалось женское общежитие) послышался шум, какие-то крики. Тоненький, слабый рвущийся голос позвал:
— Помоги-и-те!
И тотчас же я, не задумываясь, бросился туда.
Я бросился туда. Нашарил в кармане полушубка спички. И увидел приземистые фигуры и скуластые лица хакасов; их было четверо, и были они вдребезги пьяны. Они тоже ведь справляли нежданный этот праздничек, но — отдельно от всех. И теперь, очевидно, решили по пьяному делу, поразвлечься, навестить здешних курочек. Дверь барака была полуотворена; ее изо всех сил сдерживали изнутри. И кто-то там всхлипывал, причитал. А хакасы упрямо ломились в барак — свирепо сопели и ухали — и дверь помаленьку поддавалась, отходила толчками…
Спичка погасла. Я зажег новую, загородил полой полушубка от ветра. И окликнул их:
— Эй, вы что, сдурели? А ну, кончайте шухер, сыпьте отсюдова!
Они затихли. И сразу поворотились — пошли на меня. И я почувствовал себя неуютно…
— Что-о? Что ты сказал? — спросил один из них, подступая вплотную и внимательно меня разглядывая.
Вид у меня сейчас был довольно дурацкий; голые коленки, трусики, полушубок внакидку… Отнюдь не воинственный вид! Но — что же делать? Отступать было уже поздно. Да и некуда. Да и нельзя.
— Не мешайте людям спать, — отчеканил я. И вновь торопливо чиркнул спичкой. Я понимал: спасти меня здесь может только решительность, властность тона. И потому добавил с угрозой — Ну! Кому говорят? Пошли вон! Считаю до десяти…
И тон этот подействовал. Трое незаметно исчезли, растаяли во тьме. Но четвертый — тот, что подступил ко мне, — он остался. Он не желал подчиняться! Может, он был пьянее прочих? Или очень уж сильно бабу хотел? Или просто ненавидел русских?
Он смотрел на меня в упор, но глаз его я не видел. И без того достаточно узкие, они теперь как бы вовсе исчезли — и по безглазому этому лицу шла мелкая яростная дрожь. Дрожали желваки на скулах, и шевелились широкие ноздри, и дергался перекошенный рот. И голос его тоже был шипящий и вздрагивающий.
Он что-то бормотал неразборчиво и шарил рукой у пояса. Все шарил там… А спичка моя горела.
Она быстро горела! Огонь подбирался к пальцам. И я понимал: зажечь следующую — мне уже не удастся… Как только свет погаснет, хакас сразу же выхватит нож. Он почему-то боится сделать это при свете… И нож у него, как и у всех хакасов, — на правом бедре, наготове. Длинный, обоюдоострый, в деревянных ножнах!
А я перед ним — безоружный и голый. И голые руки мои скованы, стеснены полушубком.
А сбросить полушубок я теперь тоже не мог; хмель прошел, и я стал остывать. И зябнул все сильней и сильней…
А спичка догорала!
Огонь уже съел ее и лизал мои ногти. Терпеть это не было сил… Но все-таки я терпел. Как мог — скрипя зубами.
И, наконец, огонь погас. Мигнул напоследок — и сейчас же, нахлынула темнота. После света она стала особенно плотной, непроницаемой. Я почти ослеп на мгновение. И вот тут я дрогнул. И почувствовал, что — пропал…
И тогда я вспомнил вдруг — о Боге. Вспомнил. И позвал Его в тоске… И случилось чудо. Не знаю, впрочем, как это назвать… Но в сплошной, захлестнувшей меня темени, я словно бы обрел новое зрение. И увидел — с непостижимой ясностью — фигуру хакаса и правую его, занесенную для удара, руку.
Видение это длилось всего секунду. Но я уже успел сориентироваться… Есть старый прием; меня обучили ему давно, еще на Кавказе, у цыган. Если удар наносится сверху, и ты не успел его предотвратить, — не отшатывайся, не беги. Наоборот, — ныряй под руку врага и, в крайнем случае, подставляй голову… Голова — она многое может выдержать!
Вот так я, собственно, и поступил. Нырнул — и ощутил короткий сотрясающий удар. Я поймал головою нож, как футболист, ловящий мячик. И сделал — правильно! Иначе хакас проткнул бы меня насквозь…
Но все же удар был силен! Темнота окрасилась в красный цвет. Глаза мои и все лицо залила горячая липкая влага. Я качнулся, осел, на подламывающихся ногах… Но — устоял! И успел поймать, нащупать его руку. Однако ухватил я ее некрепко; пальцы были обожжены и слабы… И враг мой вырвался без большого труда. Метнулся в сторону, побежал, хрустя снежком. И быстро скрылся за углом барака.
ЕСЛИ ГОСПОДЬ ЗАРОНИЛ В ТЕБЯ СВЕТ
Когда я вернулся — пьянка уже затухала. Костя Протасов дремал, уронив голову на стол, в объедки. Федя у печки заваривал чай. А остальные — с бессмысленно задумчивыми лицами — сидели, окружив Пашку, и слушали гитару.
Гитара звенела тягуче и тихо. Уронив чубатую голову, Пашка небрежно пощипывал струны и напевал, пригорюнясь:
Я люблю тебя, низкая, подлая.
Никому я тебя не отдам…
Заметив меня, он осекся на полуслове. Челюсть его отвисла. Гитара, гудя, сползла с колен, — на пол. Шагнув ко мне, он спросил:
— Старик, что случилось?
— Да так, — усмехнулся я, — с хакасами вот потолковал…
Было недолгое молчание. Затем общежитие преобразилось, наполнилось гомоном и суетой.
— Ну, беда с тобой, — сказал Федя. И покрутил головой. — Это ж надо так суметь! Даже в сортир спокойно сходить не можешь…
Костя поднял голову и спросил, позевывая:
— Кто тебя?
— Черт их знает. Того, кто ударил, вроде бы Ефимом звать… А вообще-то они — из бригады возчиков. На трелевке работают.
— Так, — сказал Костя. Потянулся, хрустя суставами. И добавил — деловым, скучным тоном: — Что ж, надо резать. А как же иначе? Прощать нельзя. Они нас — да, а мы их — нет? Это обидно.
— Конечно, — воскликнул Соломон. — Ишь, хакасня проклятая. На безоружного… Ну, я им покажу!
И он торопливо стал натягивать пиджак.
— Ты-то куда? — посмеиваясь, сказал Пашка, слышь, Соломон, погоди!
— Да какой я в этот момент — Соломон? — проворчал Соломон.
— А кто же ты?
— Какая разница — кто? Сибиряк, одно слово…
— Но ты, все же, человек религиозный! У вас там — всякие талмуды, молитвы, правила.
— Когда моих друзей забижают, — веско сказал Соломон, — у меня одна молитва… — И он выругался длинно и затейливо. — Одно правило! — И засучив рукав, поднял огромный свой, костлявый, поросший рыжей шерстью кулак. — Во! Видишь? И вся недолга.
Федя и Кешка, тем временем, занимались мною. Обмыли теплой водой голову, осмотрели рану. Рана была небольшая — но очень болезненная. И она беспрерывно кровоточила. Кровь била тугими толчками, и унять ее никак не удавалось, и Федя погодя сказал:
— Надо — к фельдшеру. Без него не управиться… Еще какую-нибудь заразу занесем… Пойдем-ка, может, — отыщем!
Фельдшером в здешней санчасти работала некая блондиночка, Тамара, — немолодая, но шустрая, всегда старательно подвитая и до крайности томная. Жила она где-то на краю села. И мы не сразу отыскали нужный дом. А когда, наконец, нашли — выяснилось, что блондиночки нету.
— Нету! — заявила квартирная ее хозяйка. — Как упорхнула с вечера, так и не возвращалась. Да она часто на стороне застревает… Мужиков любит — ух, страшное дело! А ведь самой уже под сорок. Баба в возрасте. А все никак не угомонится. Особливо — на молоденьких падка. Ну, прямо, как муха на говно… Вот там и ищите.
— Да, но — где? — проговорил я в растерянности. — Молоденьких много. И говна тоже — в избытке.
— Наведайтесь к Семе Иващенко, — посоветовала хозяйка. — На всякий случай… Она сейчас вроде бы с ним путается.
И мы отправились к Семе. Но там ее тоже не оказалось.
— У меня она бывала, это верно, — сказал разбуженный Сема. — Но раньше… А сейчас я и сам не знаю, где она ползает, эта гадюка болотная.