безоговорочно признала бы его классическим паскудником по всем пунктам. В то же время я понимала, что самая крупная и, возможно, непоправимая неприятность в его дотоле комфортабельной и безоблачной жизни имеет прямое отношение ко мне. Испытывала ли я угрызения совести? Боже упаси! Тогда бы я стала похожа на жертву группового изнасилования, жалеющую крайнего в очереди мужика, который так и не получил по техническим причинам свою порцию удовольствия. Мучила ли меня жажда мести? Вероятно, в те дни я хотела бы оторвать кое-что у пары-другой мужчин, бесцеремонно пустивших мою жизнь под откос. Но человека, усиленно читавшего «Франс-суар», в этом списке потенциальных скопцов не было. Как, впрочем, не было и никакого смысла интересоваться причинами его дурного настроения: я ведь лучше, чем кто-либо другой в этом поезде, в этой стране тюльпанов, плотин и ветряных мельниц, во всем мире, знала эти причины.
Устроившись поудобней на кресле-диване, обитом добротным буржуазным репсом, я вынула сигареты, закурила и уставилась в черную пустоту за окном. Редкие всполохи фонарей освещали чистенькие, словно собранные из деталей конструктора, белые домики с красными черепичными крышами, аккуратные кирхи и сарайчики и, конечно, мельницы, мельницы, мельницы. Притом, заметьте, никто здесь не боролся за рекордные урожаи зерновых, не становился на ударную вахту… Я уже как-то приспособилась к калейдоскопической смене ситуаций и ритмов, похожей на смену ночных картинок в окне мчавшегося сквозь тьму поезда. И, возможно, опытные преподаватели шпионского ремесла, попадись я в ту ночь им на глаза, остались бы довольны моей выдержкой.
— Ты ничего не хочешь сказать мне? — спросил он наконец, не отрываясь от газеты.
— Не хочу.
— Не хочешь или не можешь?
— А какой вариант тебя устроит больше?
— Не можешь.
— Значит, не могу.
— Ты знаешь, что я читал, когда ты подняла меня своим звонком?
— Журнал «Пропагандист и агитатор».
— Статью одного американского публициста о Пеньковском, — сказал он как-то отстраненно, не реагируя на мою колкость. — Он пишет, что его не расстреляли, а сожгли заживо…
— А что это, в сущности, меняет?
— Неужели не понимаешь?! Во второй половине двадцатого века, в цивилизованном государстве, как в каком-то средневековье, заживо сжигают крупного военного специалиста, ученого-аналитика, автора книг, полковника ГРУ…
— Что ты имеешь в виду, говоря о цивилизованном государстве? — Его пафос выглядел так же неестественно, как выражение загнанности на холеном лице. — Наличие в стране канализации, презервативов и телефонной связи?
— Но ведь Пеньковский не был обычным шпионом, Валя. Его готовность работать на ЦРУ опиралась на убеждения…
— И ты давно знал об этом?
— В общем-то давно…
— Вот и написал бы серию реабилитирующих статей в нашей любимой газете с ее трехмиллионным тиражом: так, мол, и так, уважаемые читатели, дорогие секретари первичных комсомольских организаций, полковник Олег Пеньковский — порядочный человек и гражданин, который просто раньше других понял, к чему приведет мир советская экспансия, подкрепленная ядерной угрозой. А его за подвиг во имя человечества не к Нобелевке представили, а сожгли, как березовую чурку…
— Что ты несешь, Валентина?!
— A-а, даже подумать страшно! — я прикурила новую сигарету. — Страх, дорогой, движет миром. Всегда только страх. За служебное положение, за удобный кабинет, теперь вот, как я понимаю, за собственную жизнь…
— А, по-твоему, мне нечего бояться?
— Не знаю…
— Здесь никого нет, Валя. Мы вдвоем. В конце концов, речь не идет о чем-то таком, что выходит за рамки твоей и моей работы, за рамки нашей профессии…
— Ты в этом уверен?
— Я ж не дурак, Валя!
— А если не дурак, то постарайся понять: мне нечего сказать тебе!
— Вот как! — он отбросил газету и уставился на меня злыми невыспавшимися глазами. — Мы всегда были союзниками. Почему бы нам ими и не остаться, а? Ну, хотя бы в этой идиотской поездке?
— Потому что есть вещи, о которых не принято говорить…
— Тем более в присутствии посторонних, — хмыкнул облаченный в форменный пиджак проводника Витяня, стремительно откатив дверь купе и встав в образовавшемся проеме, как персонаж из фильма ужасов…
27
Поезд Амстердам — Волендам. Вагон номер 4
— Ну что? — весело осведомился мой однокашник, закрывая изнутри дверь купе и усаживаясь рядом с редактором. — Помнишь картину Репина «Не ждали»?
— В Голландии у меня больше Рембрандт на уме, — сказала я в тон, хотя в груди все сжалось. — Картина «Ночной дозор».
— Был дозор да вышел! — Витяня безмятежно улыбался, и только глаза его, неподвижные, с каким- то стальным отблеском, подсказывали, что внутренне он напряжен почти так же, как я.
— Кто это? — спросил редактор, больше, чем неожиданным появлением Мишина, удивленный искусствоведческим зачином нашего разговора.
— Валентина, представь меня своему знакомому, а то нехорошо получается…
— Перебьешся, сдувальщик несчастный! — я повернулась к редактору и тихо сказала: — Выйди, пожалуйста, на пару минут в коридор. Нам тут с товарищем потолковать надо…
— Э-э, нет! — игриво воскликнул Витяня. — Никуда этот господин отсюда не выйдет! В коридоре сквозняки, ненароком насморк подхватит. Такого удара по нашей молодежной журналистике я себе не прощу…
— Послушайте, — скрипучим голосом процедил мой спутник, — какого черта…
— Заткнись, срань! — внятно произнес Витяня и сделал неуловимое движение локтем. Настолько быстрое, что я его не увидела, а только ощутила по шевелению воздуха. Редактор всхрапнул, закатил глаза и обмяк.
— Ты что натворил, урод?! — на мгновенье мне показалось, что мой шеф не дышит. Я было рванулась к нему, но Витяня бесцветно сказал:
— Сиди, Валя. Ничего с ним не будет. Очухается…
— Когда-нибудь, Мишин, я тебя убью, — тихо пообещала я.
— А до тех пор, — подхватил Витяня, — давай пообщаемся.
— Приспичило?
— Так не дают же поговорить нормально, — проворчал он. — Толкуй тут с каждым…
— Ты и проводника тоже?.. — от страшной догадки у меня перехватило дух.
— Что «тоже»? И при чем здесь проводник?
— А с кого ты форменку снял?
— В магазине купил. На гульдены. Я уже большой, Мальцева, пирожки не ворую. А вот другого твоего дружка я таки точно снял…
— Как снял? На пленку?