субординацию, стали хватать начальника за руки, намереваясь вырвать из железного обруча голову Мани. Со стороны это выглядело, будто торгаши поймали воришку и пытаются отобрать у него пузан-арбуз или сочащуюся спелую дыню. Хотя на ароматную дыню в тот момент, простите за цинизм, моя певунья была похожа меньше всего...
Я наконец очнулся, в два счета догреб до стихийного базара. Не помню в точности, какими идиомами (кажется, «хорош бить баклуши, козлы!») усмирил толпу, чего там наплел, но через минуту бездыханная Маня уже лежала на палубе яхты, и по всем правилам, как тренировали на уроках гражданской обороны, я сделал ей искусственное дыхание – рот в рот. К моему удивлению, первым словом, которое она произнесла, открыв глаза, было: «Мамка...»
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Отныне и почти до самого отъезда она твердила и твердила о ней. Раньше я не замечал у певуньи особой веры в знаки, предвестия, приметы – разве что ботинки жмут к дождю. Но вот свое счастливое неутопление она вдруг расценила как предупреждающий сигнал свыше: осади, мол. С утра до вечера теперь Маня рассказывала, как хорошо было с мамкой на семейной фазенде квасить стыренную на колхозных полях капусту, гнать самогон из чуть подгнивших яблок, солить пушечные ядра-огурцы. Оказывается, лет с четырех певунью всерьез учили готовить. Рецептуру блюд она зубрила, словно стихи в детсадике. Лежа под обкоцанной пальмой, Маня нараспев читала мне оду украинскому борщу, поэму о говяжьем соте с баклажанами, хокку о персиковом компоте. Черт побери, я и представить не мог, что она такая хозяйственная. О, эти египетские метаморфозы!
Еще одна излюбленная тема Мани после «кораблекрушения» – о пользе ремня (в ее случае – скакалки) в священном деле воспитания малолеток. «Чем жестче наказание в детстве, тем звонче голос в юности!» – убежденно вещала певунья.
Дня три я слушал эту ахинею без возражений: думал, сказываются последствия удара о рифы (если честно, в это время меня то и дело посещали крамольные мысли, какая же Маня скучная и банальная без своей «звездности»!). А на день четвертый грянул гром. Певунья заявила, что долго размышляла и наконец решила вернуться домой.
– Ну вот завтра утром и летим.
– Ты не понял. Я хочу вернуться в Бугульму.
– В смысле?
– В Бугульму. К мамке. Насовсем.
– У тебя что, крыша поехала? – не сдержавшись, крикнул я.
– Наверное.
Попыталась объясниться. Дескать, соскучилась по теплоте и уюту, надоело скитаться по съемным квартирам, где воняет нежитью, мертвечиной, старым тряпьем, дустом, промозглыми трубами, апельсиновой коркой в шкафу. Мол, Москва так и кишит маньяками («А Казань с Бугульмой не кишит? А Димка?» – возразил я, но – мимо). И, возможно, у нее действительно поехала крыша – с этой идиотской целью «затмить Земфиру».
Однако – о счастье нежданное! – удар о кораллы пришпилил мозги на место.
– Класс. Приплыли, – пробормотал я и далее выдал нечто глубокомысленное: – Знаешь, лучше уж ставить перед собой хоть какие-нибудь, пусть даже заведомо невыполнимые, цели, чем не ставить вообще, блин, никаких!
В глазах певуньи чиркнул самолюбивый злобный огонек, но тут же погас. Хамсин, видимо, задул. И значит, кукуя над морской гладью, я не зря прощался с моей девочкой, моей певуньей – не с телесным, так с духовным ее обликом...
Этим же вечером хозяйственная Маня решила дать прощальный ужин в честь своего спасителя мистера М. – матросы и ваш покорный слуга оказались как-то не в счет. Впрочем, я пребывал в глубоком ступоре и мне все было по барабану (еще пару раз заводил с девушкой разговор о карьере – молча вскидывает руки, как плакальщики с мемфисского рельефа [15] ).
Пошлявшись в одиночестве по соседним пляжам, обиженный на весь мир и чуть поддатый, я явился в «Red sea». Мавр и пять офицеров в парадных мундирах уже сидели во главе стола. В пластмассовом ведерке позади Мани бултыхалось штук двадцать желтых роз (желтый цвет – к разлуке, между прочим).
– Ну где ты ходишь? – воскликнула спасенная. – Мы ж даже еще ничего не кушали. Тебя ждем. Вот садись, что ты будешь? Вот меню. Возьми салатик себе.
В голосе бывшей певуньи вовсю трезвонили местечковые нотки. Если б не привык к ее изменчивости, заржал, как стадо диких африканских ослов. А так только передразнил:
– Та шо ты хвылюешься! Йишь та йишь соби, як мий дид казав.
Не догнала. Улыбнулась – рот до ушей. Хуторянка, селяночка моя.
Надо заметить, ели служивые с исключительным энтузиазмом: кальмары, креветки, лангусты, мидии. Я с ужасом мял в кармане бумажник – на сто последних долларов особенно не разгуляешься. Слава богу, пить им по шариату нельзя – хлестали холодный каркаде. Мы же с певуньей налегали на остатки дьютифришного виски. Маня, кстати, оказалась отличным тамадой (вероятно, тоже мамкина выучка). Разливалась, мармеладная, тостами, как дойная корова-рекордсменка. Я худо-бедно переводил. «Спаситель», в чью честь выпивали, после каждой здравицы хохотал и утирал слезы. Офицерье же дружно вставало: троекратное «ура» – и чашка ледяного чая в глотку.
Ужин длился долго, около четырех часов. Я с горя наклюкался и стал терзать Мавра провокационными вопросами из египетской истории. Типа кем все-таки была Хатшепсут [16] – мужчиной или женщиной? Коп не расслышал, а то бы, местный Геродот, закатал в кандалы.
Наконец решили проветриться. Окруженная офицерами, под ручку с Мавром, Маня выкатилась из ресторана. И тут произошло нечто. Над пальмами проносилась стая неведомых мне птиц. Словно вражеские бомбардировщики, они накрыли темным облаком всю нашу компанию. Через секунду Маня взвизгнула: «Ой, блин!» Повозюкала рукой по голове. Куча птичьего дерьма. Не знаю, где хургадские копы набрались этих красивых жестов, но вдруг без всякой команды они рухнули на колени и схватились граблями за подол Маниной юбки. Что за оперетка такая?
Мавр тут же, торжественно улыбаясь, объяснил. Дескать, примета, знак, по египетским верованиям: если на тебя какает птица, значит, ты – избранная, ты царица Хатшепсут (про фараоншу это я уже от себя Мане перевел). Ты избранная и приносишь удачу другим, если до тебя дотронуться. Потому офицеры и преклонили колени. «И так будут стоять хоть до рассвета, если ты прикажешь, о великая и лучезарная Хатшепсут!» – провозгласил я с пафосом, ибо вся эта срань господня мне была очень даже по душе. Я надеялся, что, вывалянная в Шоколаде, непредсказуемая певунья одумается и плюнет на свою Бугульму. И самое интересное – повелась, повелась на эту туфту, звездулька моя! А вы бы не повелись? Из восьми голов птица выбрала именно Манину. Да еще попала точнехонько на заклеенную пластырем коралловую рану! Девушка действительно стала безумно верить во всякие приметы и знаки. «Я остаюсь! – завопила она. – Я остаюсь!»
Офицеры взволновались: что приказывает, что желает избранная? Я перевел: хочу стать звездой и стану.
Затем быстро стер с Маниной головы птичье дерьмо собственным носовым платком.
Однако чудеса продолжались, уже в гостинице. После того как мы вдрызг разодрали мокрые казенные простыни (Маня была в таком ударе, что у меня мелькнуло, а не является ли птичье дерьмо неким афродизиаком?), я предложил певунье выйти за меня замуж. Несмотря на обволакивающий хмель, сердце мое колотилось в тот момент, как шизофреник в период обострения.
Неожиданно Маня согласилась.
Утром в самолете певунья была настроена крайне решительно. Я же страдал от похмелья и отступал по всем фронтам.
– Хватит расслабляться, – втолковывала мне Маня. – С отдыхом покончено. С нытьем покончено, ожиданием неизвестно чего, промедлением и ничегонеделанием.
– Тебя похмелье не мучит? Может, пивка?
– И с пьянством тоже покончено! Меня, кстати, на рассвете так колбасило – две песни сочинила. И, прикинь, никакой Земфиры! Даже не пахло. Так перло, так перло! Я должна выстрелить осенью, все.