«testamento novo demonstratum est», будто обсуждали уроки, кивали в сторону сутаны, а через два шага продолжали поверять друг другу свои мечты и фантазии.
— Почему?
— Потому что орел устал!
— Опять история твоей няни?
— Да. Тсс! Tacitus dixit!
— Dixit!
— Да, слушай, Мануэл, это точно, на сто процентов! Мне рассказывала сеньора Убатуту…
Вот в чем Мане завидовал Жуане, явно не имеющему ничего, что могло вызвать зависть, этому битому, обесчещенному, слабому ребенку, на месте которого никто бы не хотел очутиться, который не обладал ничем, что бы дало ему силу, избавило его от роли произвольного исключения, — не имея ничего, Жуана все-таки кое-что имел: индианку-кормилицу, няню, в Новом Свете, где столько надежд. Сеньора Убатуту, полная сладкого молока и сладостных историй.
— Она мне рассказывала, что время — это орел, но он очень быстро устает, потому что вынужден нести в когтях огромную древнюю черепаху. Вот ему и приходится снова приземляться, отдыхать на черепахе, а она хоть и идет дальше, но время как бы стоит на месте. В конце концов орел вновь собирается с силами, чтобы взлететь, но долго ли орел способен лететь со старой черепахой в когтях? Он опять опускается наземь, опять черепаха бредет с орлом на спине — вот таково время. Знаешь, сколько времени прошло с сотворения мира,
— en logos!
— Они растягивают свое время, знают, что черепаха ползет, и сами становятся медлительнее. Они кормят своих детей грудью не три месяца и не шесть, не один год, нет, они кормят младенцев грудью целых три года. Они ткут ковры со сложнейшими узорами, ткут не две и не четыре недели, а тратят целый год на один ковер. Я сам ребенком лежал на ковре, который ткали четыре года, — я ни разу с него не уполз, столько там было картинок. Индейцы говорят: всегда ищи такт своего времени! Вот так рассказывала мне сеньора Убатуту.
— Какие картинки? Скажи! Что ты видел на том ковре?
— Рай, Мануэл, райские картины. И как вблизи этого рая белые секли индейцев кнутом и сажали на кол, потому что для них индейцы были слишком медлительны, слишком ленивы. Быстрей, быстрей! И кнут! Но ведь это время черепахи! Тсс!
Мане ходил как лунатик. Опустив голову, закрыв глаза, слыша ровный перестук сандалий по каменному полу, он видел перед собою древнюю черепаху с орлом на спине, но не видел впереди-идущего, которому вдруг наступил деревянной сандалией на пятку, а тот вскрикнул, едва не упал, однако устоял на ногах и немедля огрел Мане кулаком — «Эй ты!», — раз и другой, Мане отлетел в объятия Жуаны, и Жуана попытался заслонить его собой…
— Прекратить! Всем построиться! — Сутаны разняли Мануэла и мальчишку, на которого он налетел, воспитанника Бартоломеу, и призвали Синего Человека.
Мане видел, как воспитанники по приказу построились, один подле другого, образовали большой круг, в середине которого стояли Мане, патер и Бартоломеу, видел злорадно ухмыляющиеся лица, видел и лица, оцепеневшие от страха, опущенные головы, чуял едкий запах пота и наконец увидел Синего Человека — тот вошел в круг и остановился перед ним, патером и Бартоломеу. Мане видел синюю маску, гладкую, скрывающую все человеческие чувства синюю поверхность с прорезями для глаз и рта. Синяя, как далекое небо, синяя, как ни одно человеческое лицо, эта маска превращала школьного пьяницу-служителя в абстрактную, нейтральную фигуру, превращала
На ладонях Синий Человек протягивал патеру трость, каковую оный благословил.
Они стояли на улице, во внутреннем дворе, но Мане казалось, он в нужнике и вот-вот задохнется от резкой вони, заполонившей нос, он чувствовал, как со лба течет пот, видел лица, совершенно сухие, без единой капли пота, видел синюю маску. Ему слышался голос, пытавшийся заглушить другой голос, и он хотел услышать этот другой голос, совсем тихий, откуда он взялся? Тихий, едва различимый за громким голосом, звучащим над ним. Мане вслушивался с закрытыми глазами. «Мане!»— это был крик, неистовый крик, но шедший из дальнего далека и потому почти невнятный. «Мане, стань каменным! — Это был голос его сестры. — Стань каменным! Когда ты, наконец, научишься?»
— Никогда! — сказал Бартоломеу.
— А ты, воспитанник Мануэл?
Только расслышав далекий отзвук, голос своей сестры, он понял, опять же как бы в отголоске, заданный патером вопрос: намерен ли он повторять проступок, в коем только что провинился?
— Никогда!
Патер молча отдал приказ Синему Человеку, подняв вверх пальцы, означающие количество ударов тростью. Мане видел, как три пальца выскочили из кулака, видел, как воспитанники в кругу схватились за руки, чуял вонь собственного страха, слышал, как по знаку патера десятки глоток затянули песнопение, усердно, хрипло, глумливо: «Laudate pueri Dominum: laudate nomen Domini». Служитель дождался, когда песнь грянет громче, когда весь двор наполнится громовыми звуками, дабы заглушить вопли детской боли.
— Sicut erat in principio, et nunc et semper, et in saecula saeculorum.
Мане посчастливилось: ни один из трех ударов не рассек кожу. Синий Человек особо не усердствовал.
Рана на щеке давно зажила и зарубцевалась. Иной раз, когда Мане глядел в окно, ему чудилось, будто из окна на него смотрит отец, призрачное лицо со шрамом на щеке от удара, который отцу нанесли в уличной толпе в тот день, когда родился он, Мане. Отец смотрел тупо, безразлично, высоко подняв брови, будто петли, к которым подвешено лицо. Мане не сводил глаз с этого отцовского лица, пока оно вновь не становилось его собственным отражением.
Жуана захворал. Очень быстро. В одночасье. Мане зарылся под одеяло, накрыл голову подушкой и молился, чтобы большие не подошли к его кровати. Девку! Они искали девку. Один из воспитанников караулил за дверью дортуара. Как же Мане ему завидовал. Он так боялся, что видел в караульном не сообщника, а просто того, кто мог находиться снаружи, вне зоны опасности, вне угрозы, ничего не видя и не слыша, не жертва, не виновник, не свидетель. Мане едва дышал под подушкой, под одеялом, не хотел слышать того, что слышал, не мог вынести то, что знал. И был рад, попросту рад и благодарен, что они не подошли к его кровати, не сорвали с него одеяло. Над чем они то и дело громко смеялись? Смех неестественный, судорожный. Над тем, что другие дрожат. Смеющийся демонстрировал: я не из тех, кто дрожит. Потом смех прекратился. Послышались удары и пыхтение. Мольбы. Это Жуана. Жалобное хныканье, стоны. Шлепки кожи по коже, тела по телу. Величайший контраст: тело и тело — оскверняющее тело и оскверненное. Крик, задушенный крик, плач, приказы и опять шлепки и хныканье, снова и снова, все это Мане слышал под одеялом, где не желал ничего слышать, где изо всех сил старался ничего не слышать, лежа на животе, приподняв одной рукой одеяло над задом, так как даже прикосновение одеяла к следам трости причиняло боль.
На следующий день во время утренних занятий Жуана вдруг повалился вперед, упал на парту, странно изогнувшись, обливаясь потом, хрипя. Его отнесли в дортуар, положили на кровать, попробовали раздеть.