До тех пор Жуана покорно сносил все, что с ним делали, но тут принялся сопротивляться, не желал, чтобы его раздевали, кричал, плевался, блевал, так что в конце концов его оставили в покое, просто укрыли одеялом вонючего, вцепившегося в свою одежду мальчишку. Но он сбросил одеяло. Его снова укрыли, и он снова сбросил одеяло.
— Живот, о Господи, живот!
Живот этого мягкого ребенка был твердый, как доска, как барабан, Жуана закричал, когда кто-то положил на него руку. Он не мог вынести ни малейшего нажима, ни легчайшего прикосновения, даже перо было бы слишком тяжелым.
— Что он там бормочет про перо?
— Тебе тоже послышалось «перо»?
— Да. Мне тоже. Что-то про перо!
— Зачем ему перо?
— Может, завещание написать?
— Какое еще завещание? У него же ничего нет. Ничего. И как он будет писать? В таком состоянии?
Мане истолковал хрип Жуаны как слово, обращенное к нему: перья… орла? Орел теряет перья? Забудь, брат, что орел взлетит — он даже перья уже теряет.
Штаны! Он все-таки захотел, чтобы с него сняли штаны. Да, штаны. Но не рубаху. Рубаху не надо, пожалуйста. Жуана кричал, стонал, пытаясь блевать. Он лежал на спине. Если его и рвало, он снова глотал рвоту. Весь горел, но лицо было белое, как облако.
— Его будто демон трясет!
Жуане требовался лекарь. Но где его возьмешь? Португалия стала страной без лекарей: лекарями были евреи, а евреев преследовали и изгнали. Отец Иннокентий сидел у кровати Жуаны и молился, перебирая четки, снова и снова. Несколько учеников принесли с обеда хлеб для Жуаны. Но есть он не мог. Мане дал ему понюхать хлеб. Потом откусил кусочек, жевал и смотрел на друга, которого никогда иметь не желал. Снова дал ему понюхать хлеб, снова откусил. Отец Иннокентий, опустив голову, бормотал молитвы, перебирал пальцами бусины четок, а Мане давал Жуане понюхать хлеб, откусывал, жевал, протягивал хлеб другу, подносил к его носу, потом — к собственному рту, откусывал.
Лекаря не было. В конце концов пришел цирюльник, с библейскими изречениями вместо лекарства, с распятием вместо лечения. Борода у него была искусно завита, а воротнику его рубахи даже знатные господа бы позавидовали. Перчатки он носил из отменной оленьей кожи. Так он сам сказал, когда снял их у постели Жуаны и нервно высматривал, куда бы их положить, чтобы не запачкать. Угощаясь жареным гусем, он объявил монахам, что этому ребенку дарована привилегия в скором времени узреть Господа.
Все произошло очень быстро. Это ведь не орел, брат, а просто человек. На следующий день изо рта и носа Жуаны потекла светлая кровь, потом кровь во многих местах стала сочиться сквозь кожу. Жуана уже не отзывался. Живот у него был твердый, как черепаший панцирь. Его соборовали. «Снабдили последними утешениями». Мане спросил себя, утешали ли его когда-нибудь прежде. На закате Жуана умер. Тело унесли и тогда только увидели, что он лежал в месиве из крови и экскрементов. Умер он от разрыва кишок.
Мужской род с окончанием на — а.
На камне, который спустя несколько недель поставили на его могиле, было выбито: «Discipulus Jonas Agricola. 1604–1613. RIP[20]».
Иона! У ребенка Иоганна, Жуана, прозванного Жуаной, украли все, в итоге даже имя. Вероятно, Иона — его тайное, сиречь подлинное имя. Он им никогда не пользовался. Воспользовался бы — если бы спасся.
У могильной плиты плесневел кусок хлеба.
На время в дортуаре воцарился покой. Передышка. Порой доносился сдавленный стон, если кто- нибудь слишком надолго задерживал дыхание, а потом хватал ртом воздух. Зачастую именно Мане забывал дышать. Потом долетал прерывистый вздох, словно шелест листвы на кладбище, от короткого порыва ветра.
Дети лежали в кроватях как на катафалках. Случившееся ни в коем случае не должно повториться. В коридорах патрулировали черные сутаны, готовые при малейшем шорохе настежь распахнуть дверь дортуара. Более чем готовые. Они лишились вечернего бокальчика вина. Жаждали виновников. Но их не было. Жаждали жертв для своей ярости, а затем для милости. Их не было. Лишь мертвая тишина.
Умерший лежал на кладбище, тишина была его посмертной жизнью.
Информатора ежедневно призывали для доклада. Всякий раз он мог сообщить только одно: ночной покой не нарушался!
Пока воспоминание не поблекло. Пока стоны в дортуаре вновь не сделались непринужденнее и громче. Пока случившееся все же не повторилось, так сходно и совсем по-другому. До тех пор Мане мог ложиться в постель, спать, грезить, не опасаясь, что кто-нибудь из старших залезет к нему в кровать или, хуже того, что кровать окружат, сдернут с него одеяло — множество рук, улюлюканье, да, пройдет долгое время, пока такое не случится вновь.
Наконец-то Мане мог спать без страха. Но не спал. Теперь он боялся самого себя. Он не рос, не развивался. Наоборот, как бы двигался вспять. Отощал, но не стал поворотливее, жилистее, выносливее. Жирок исчез, но под ним не оказалось мускулов.
Он чувствовал себя джутовым мешком, который был туго набит, а теперь наполовину опустел. Мешок тот же, только он сам стал меньше, дряблее, скукоженнее.
Однажды ночью в постели, когда он вдруг подумал, что некая непостижимая сила, очевидно, все-таки исполнила одно его желание, причем буквально, его аж в жар бросило от волнения и страха. Ему всегда хотелось стать маленьким, и вот он вправду им стал. Всегда ему хотелось съежиться, стать неприметным, когда грозила опасность, и вот он вправду съежился. Лицо горело, он взмок от возбуждения, сердце стучало так сильно, будто в ссохшемся, сморщенном мешке не осталось ничего, кроме огромного, панически стучащего сердца. Ему хотелось стать большим, сильным, могучим, конечно, он и об этом мечтал. Но то была нечаянная фантазия, спорадическая страстная мечта, тогда как ежедневно, ежечасно и без устали он всеми силами своего страха желал противоположного: стать совсем маленьким и неприметным. Всегда сжимался в комочек, съеживался, пытался как бы исчезнуть в самом себе, чтобы никто больше его не видел. И теперь он вправду стал самым маленьким в классе. Мане вздохнул. Опять он забыл перевести дух. Может, он не растет потому, что мало дышит? Но не расти — это одно, а становиться меньше — совсем другое. Можно ли съежиться только оттого, что изо дня в день стараешься сделаться маленьким и неприметным? Уж не воспринял ли Бог никому не адресованные порывистые мольбы его паники как молитвы? Если да, то это было исполнение желания противу природы, доказательство существования Бога вопреки Божию плану. Ведь природа предусматривала рост и с негласной естественностью позволяла детям становиться все больше и сильнее. Природа предусматривала, чтобы ребенок являлся к отцу эконому и получал рубаху побольше, штаны подлиннее. Природа предусматривала, чтобы начиная с определенного возраста — возраста Мане — можно было в банный день демонстрировать одноклассникам волосы на лобке. Рост давал силу. Величину. Величину члена. Маленькое преимущество в природном состязании. Уверенность. Признание. Если природа подчинялась Божию плану, если она богоугодна и неукоснительно следует плану Творения — то как же Богу доказать свое всемогущество? Коль скоро все происходило как положено, коль скоро все шло, как должно, все росло и возникало, как ему должно расти и возникать? Если мир подчинен плану Творения, то Бог повсюду, в каждой распускающейся почке, а равно и в каждом члене, гордо выставленном напоказ в бане. Смотрите, как он вырос! Кишки порвет! И как же Бог, коль скоро все идет так, как Он некогда предусмотрел, может доказать свое всемогущество?
У Мане закралось ужасное подозрение. Бог должен являть людям примеры. Нет, не примеры, пример у Него один — природа. Он должен являть исключения. Должен сообщить: Я дал вам план, согласно коему все растет. Но дабы доказать вам Мое всемогущество, делаю иной раз исключения. Являю вам того, кто не растет, а, наоборот, становится меньше. Съеживается. Помните, положиться вы можете только на одно — на Мое всемогущество. Хвалите Господа!
Кончиками пальцев Мане смахнул пот со лба, делая вид, будто попросту задумчиво почесывает лоб. Он скрывал свою нервозность даже среди ночи, когда все спали. Прислушался. Ни звука кругом. Мысль была