ответил государыне, что его мать – из старинного немецкого аристократического рода, а отец – французский дворянин. Избитые пошлые комплименты, всегда и в избытке бывшие наготове у любого кавалергарда, увивающегося за красивой дамой, не шли ему на ум, и он не знал, что сказать и только улыбался, преданно глядя ей в глаза, отважившись напоследок поцеловать руку царице после тихого и робкого
Его мысли, впрочем, были прикованы к рыжей зеленоглазой Идалии, без которой он чувствовал себя не в своей тарелке на любом приеме или балу, и, лишь коснувшись ее руки или обняв за талию, он ощущал прилив сил и уверенности в себе и готов был на все ради одного ярко-зеленого взгляда ослепительной рыжей грации, ленивой и томной, язвительной и нежной, желанной и все еще недоступной. Он говорил о ней с Геккерном незадолго до его отъезда. Ему тяжело было подбирать слова, относящиеся к его чувствам к ней – потому что чувств как таковых почти что и не было. Было желание овладеть ее телом, заставить ее трепетать под его взглядом, искать его повсюду и бегать за ним… Но потаенная и недоступная душа Idalie, душа розовой фарфоровой куклы, мало волновала его. Он и не чувствовал в ней никаких душевных порывов, даже тепла, а ее желание опекать его принимал как должное, нисколько не сомневаясь в том, что ее благосклонное внимание должно быть отдано ему и только ему одному.
Геккерн тогда, нервно посмеиваясь и беспрестанно закуривая, говорил ему о «полной свободе действий», о том, что «кавалергарды должны окружать себя красивыми дамами», о том, что никто не должен догадываться об истинной сути их с Дантесом отношений, даже о необходимости посещать престижные бордели – любимой забаве господ офицеров…
А его
Жорж грустно вздохнул, скосив глаза на кольцо с сапфирами на левой руке, и вылез на берег, растянувшись на горячем песке.
– Но! Пошел…
Молодой, вороной масти конь, тихо заржав, пошел неторопливой рысью по узкой, заросшей травой тропинке среди соснового леса, ведущей к взморью. Катрин Гончарова, выведенная из себя очередной перепалкой с сестрами и свояком, мужем младшей сестры Наташи, Пушкиным, которого она откровенно не выносила, была на грани истерики. Есть, наверное, некая незримая нить, думала Катя, связующая людей с первого взгляда, превращая эти взгляды в симпатию, дружбу, даже любовь. Или наоборот… и тогда сам вид человека, в принципе не сделавшего тебе ничего плохого, начинает отравлять каждый день твоего существования, превращая его в непереносимое и тяжкое испытание. Это было двойственное чувство – преклонение перед неоспоримым талантом Пушкина-поэта и ненависть к Пушкину-свояку, доводящая обоих до абсурдных, порой жестоких, скандалов и семейных сцен. С тех пор как они по настоянию Наташи стали жить все вместе под одной крышей, эти скандалы участились, превращаясь в упорную и непрерывную борьбу за лидерство. Катрин дошла до того, что стала всячески высмеивать стихи и рисунки Александра Сергеевича, приписывая на полях его рукописей непристойности, которые не всякий гвардеец позволил бы себе произнести даже в мыслях. Пушкин страшно злился и орал на всех без разбору, дико сверкая белками глаз и обзывая всех «дурами» и «старыми девками».
Кроме, разумеется, Натали.
Натали он боготворил, называя ее «своей Мадонной», восхищался ее поэтической, чистой красотой и при этом постоянно изменял ей, о чем знали, естественно, все, кроме нее. Или ему так казалось. Верность одной женщине не входила в список его достоинств и добродетелей, как и большинства его дружков, с которыми он частенько наведывался то в Михайловское, то в Тригорское. Но ему мало было просто завоевать женщину. Ему было необходимо, чтобы о его победах знали все, и он трубил о них во всех своих стихах, даже о тех победах, которых в помине не было, но
Он не забывал отовсюду посылать «прелестной Натали» нежные письма с заверениями любви, при этом писать их мог, валяясь в постели с одной, а то и двумя дворовыми девками, о чем, разумеется, тоже все знали, но молчали. Взять хотя бы Вульфа… Катрин вздохнула, вспоминая последний приезд Алексея Вульфа, который был чуть постарше ее, его нежные взгляды в ее сторону и пожатие руки… И как потом ей рассказали о «невинных забавах» в Михайловском «милого Лешеньки» и «милого Сашеньки». Санька Осипова, Анетта Керн… да если бы ей намекнули, что у него в постели была и сама старуха Осипова, она бы, пожалуй, не удивилась. Не такая уж Осипова и старуха. Но Вульф… этого она не могла простить Пушкину, считая, что именно он растлил невинную и чистую душу ее «Лешеньки».
Катя закусила губу, вспоминая свои горькие слезы, которые она скрывала от всех – и от Пушкина, и от его дурацкой Мадонны, и даже от мышки-Азиньки…
Некрасивая. Ну что ж… Как тетка-то говорит, Екатерина Ивановна, с лица воду не пить…
Катрин, конечно, понимала, что по сравнению с Наташей она проигрывала. Не дано ей было томной аристократической бледности – вот и сейчас она тщетно пыталась спрятать руки, уже покрытые темным, будто южным, загаром, и прикрыть шляпкой лицо.