Алексеевича, привыкший постоянно работать, с трудом воспринимал вынужденное бездействие. Арестант надумал составить очерки из русской истории, в уме начал сочинять завязку сюжета, придумывать действующих лиц, а затем повторял себе все это постоянно, чтобы не забыть. Неизвестно, как долго мог бы выдержать мозг Кропоткина такую напряженную работу, если бы не его старший брат Александр, выхлопотавший у царя разрешение выдать своему родственнику все небходимое для письменной работы.
При аресте брата Александр находился в Цюрихе. Он не мог жить в России, где все было противно его открытой, искренней, прямодушной и свободолюбивой натуре. Александр не выносил лжи и обмана и страшно тяготился действительностью, тем, что думать можно было только то, что велят, говорить с опаской, читать что дают. Потому и уехал он за границу, где можно было открыто выражать свои мысли. В России же ему не удалось найти общий язык ни с интеллигенцией, ни с революционной молодежью.
Первых он презирал за их эзоповский язык, которым по обыкновению выражались писатели того времени, за покорность существующим порядкам, за любовь к комфорту, к которому был равнодушен, за легкомысленное безразличие по отношению к великой драме, разыгрывавшейся во Франции. А молодежь, хотя и являлась живой, волнующейся средой, бурно реагирующей на всякие события в общественно- политической жизни, но либо рвалась в народ, либо представляла собой умников, позволявших себе судить о самых сложных явлениях и событиях в жизни общества по двум-трем прочитанным книгам и считавших, что с такой «невежественною толпою ничего не поделаешь».
Когда-то Кропоткин из Швейцарии написал Саше о чудесной жизни, с восторгом рассказывал о хорошем климате, способствовавшем здоровью, о вольности, которой ничто не препятствует. И старший брат его решил перебраться в Цюрих, покинув вконец опостылевший Петербург. В Россию же он и не думал возвращаться, если бы не арест Петра. Бросив все – вольную жизнь, работу, он приехал в Петербург, чтобы сделать все возможное, лишь бы облегчить существование любимого брата в тюрьме.
Между тем однажды утром Кропоткину принесли платье, велели одеться и, не отвечая на его вопросы, вывели во двор и усадили в карету. Для Петра Александровича, шесть месяцев пробывшего в заточении в темной камере, это был почти праздник: вывезли из крепости, провезли по городу, да еще и по Невскому проспекту.
А в уме его тем временем проносились мысли о побеге: «Вот бы, пока офицер дремлет, взять да и отворить дверцы кареты, выпрыгнуть и на всем скаку вскочить в карету к проезжающей мимо барыне на рысаках, запросто можно было бы скрыться от погони. Впрочем, настоящая барыня ни за что не примет, а какая-нибудь полусветская, пожалуй, и не откажется, если взмолиться хорошенько. А в общем все это фантазии. Вот если бы и правда кто-нибудь с запасной лошадью… Вот тут точно можно было бы умчаться».
Еще во время поездки Кропоткин смог узнать от офицера, что везут его в Третье отделение (собственной Его Императорского Величества канцелярии), то есть прямиком в руки высшей государственной полиции, нагонявшей в те времена страх и ужас на всю страну.
Наконец приехали. В помещении Третьего отделения Петра ждал Саша. Свидание проходило под наблюдением двух жандармов. Братья, взволнованные встречей, шептались друг с другом. Александр все время ругал жандармов, обзывая их ворами за то, что они украли кое-какие бумаги, документы, а Петр Алексеевич, как мог, пытался объяснить, что почти перед самым арестом перепрятал все это туда, где жандармы их не доищутся. Тот все горячился, тогда Петру тихонько, чтобы не услышали, пришлось шепнуть по-французски, что бумаги взяты не жандармами, волноваться не о чем.
Благодаря стараниям и хлопотам Саши, использовавшего помощь всех знакомых ученых, состоявших в Академии наук и Географическом обществе, Кропоткин наконец получил разрешение писать в крепости. Ему выдали необходимые книги, которые он просил, перо и бумагу, но лишь определенное количество листов.
Эти листы у заключенного должны были находиться постоянно, а письменные принадлежности, по выражению Александра II, выдавали только до солнечного заката, что вызывало горькую усмешку, так как зимой солнышко садилось в три часа дня. Но таково было распоряжение царя. В камеру вносили крошечную лампочку и уносили чернила и перья. Но Кропоткин и тут не давал себе сидеть без дела – у него же были книги.
Как бы то ни было, тюремная жизнь заключенного приобрела важную для него осмысленность существования. По его словам, он жил где бы то ни было, будь то подвал или каморка, где угодно и на чем угодно – хоть всю жизнь на хлебе и воде, только бы иметь возможность работать. И эта появившаяся возможность принесла ему невыразимое облегчение. Впрочем, такая привилегия была только у него: лишь немногие из заключенных, даже те, что сидели уже несколько лет, имели только грифельные доски. В условиях полнейшего уединения для них и это было радостью, но, по выражению самого Кропоткина, «каково писать, зная, что все будет стерто через несколько часов!»
В заключении Кропоткиным были написаны два тома отчета о его исследованиях в Финляндии, включая также основы ледниковой теории. Все это предназначалось для Географического общества и для Академии наук, которая и предоставила узнику превосходную библиотеку, куда входили «книги и карты, полное издание шведской геологической съемки, почти полная коллекция отчетов всех полярных путешествий».
Имея в своем распоряжении такую великолепную литературу, Кропоткин трудился, не покладая рук, вернее, не давая отдыха своему деятельному мозгу. За время своего заключения он написал целых два толстенных тома, один из которых напечатали при содействии Александра Кропоткина, а второй увидел свет только спустя 19 лет после побега ученого и революционера, пролежав все это время в Третьем отделении. А когда в 1895 году рукопись была найдена, ее передали Русскому географическому обществу, которое потом и переслало ее автору в Лондон.
Пусть у Петра Алексеевича были книги, бумага, но ничто не могло заменить ему живой человеческой речи. Сам узник писал, что вокруг царило «ужасающее безмолвие, нарушаемое только скрипом сапог часового да звоном часов на колокольне, колокола которой звонили, Господи, помилуй, каждую четверть часа по четыре раза. Каждый прошедший час – медленный перезвон, а затем колокол отбивал часы, за этим следовал „Коль славен наш господь в Сионе“. А в полдень отзванивали „Боже, царя храни“. Зимой же от резкой смены температур колокола фальшивили и отчаянно резали слух пять–шесть минут. Свободный человек в своих заботах почти не замечает этих обыденных звуков, а слуху заключенного в одиночной камере каждый удар колокола напоминает о бесполезно прожитой минуте, бесплодном существовании, о времени, которое проходит вдали от людей, живущих полной жизнью и радующихся ей. А ты сидишь тут, бесплодно прозябая в полном забвении, забытый всеми… Еще один удар колокола – еще один прожитый миг. И сколько будет этих мгновений, неумолимо складывающихся в минуты, часы… Сколько еще пройдет таких дней, годов, быть может, бесконечно много годов, пока о тебе вспомнят? Не знает никто – ни ты сам, ни тот, кому ты обязан этим мыслям, таким же бесплодным и бесполезным, как и твое существование…»
Много раз Кропоткин пробовал стучать во все стороны: направо, налево, в пол. Бесполезно: ответом было такое же невозмутимое молчание. Через несколько месяцев его перевели в камеру этажом ниже, так как верхний этаж то ли ремонтировали, то ли переделывали. И если из прежней камеры был виден хоть крошечный кусочек неба, то отсюда уже не было видно ничего, кроме крепостной стены, грязной и серой. Это кого угодно повергнет в тоску: изо дня в день одно и то же – даже голуби сюда не залетали ни разу. И еще труднее было Кропоткину здесь чертить свои карты…
Каждый день заключенного выводили на прогулку в маленький дворик. Прогулка заключалась в хождении по пятиугольному тротуарчику, где стояли два солдата из караула. Во дворе даже трава не росла. Только раз, увидев на южной стороне дворика несколько худеньких и немощных цветочков, пробившихся сквозь камни, Кропоткин подошел к ним, но тут же один из солдат сказал: «Пожалуйте на тротуар».
Иногда, правда очень редко, арестант видел девушку, выходившую из квартиры смотрителя, скорее всего его дочь. Она выходила так, чтобы не встречаться с заключенными. Чаще Кропоткин видел сына- кадета смотрителя, на вид которому было лет пятнадцать. Когда он замечал Петра Алексеевича, то всякий раз смотрел на него ласково, почти с любовью. Оказавшись на свободе, Кропоткин говорил потом, что мальчик, наверное, ко всем заключенным так относится, с симпатией и интересом. И правда, впоследствии он узнал потом в Женеве, что, едва став офицером, тот самый сын смотрителя присоединился к партии