Ветер потрепал мне волосы.
– Спасибо, – прошептала я.
Мне не хотелось идти на психиатрию. Она стала каторгой. Я еле волочила ноги на каждое занятие. Мне надоели чужие разбившиеся мечты. Я устала от них донельзя. Я хотела видеть нормальных, счастливых людей. В психбольнице таких не было. И быть не могло.
Нам продемонстрировали Дуду. Это был человек в возрасте, почти старый. Я завороженно смотрела на его плоский череп, который прикрывала лишь тонкая кожа. Она осталась единственной броней, защищающей от его неудавшейся жизни. Он покачивал лысым черепом и все время повторял:
– Дуду. Дуду. Дуду.
И улыбался сам себе снова и снова.
– Он был замдиректора порта, – сказал Эдуард Алексеевич. – Попал в аварию, ему снесло полчерепа. Теперь вот здесь.
– Так ведь может быть с каждым. С любым, – повела плечами Рыбакова.
– Да, – согласился Эдуард Алексеевич. – Не зарекайся. Ни от чего.
Рыбакова вдруг расплакалась.
Эдуард Алексеевич встал и вышел. Он всегда в это время пил чай. По строгому распорядку. Наверное, в психбольнице персоналу нужен строгий распорядок, чтобы не стать такими же, как пациенты.
– Что ревешь? – спросила Рыбакову Терентьева, ее глаза щурились злостью. – Такое не может быть с каждым! Учи правила движения. Валенок!
– Ты что такая злая? – сквозь слезы проговорила Рыбакова.
– Я?! Я добрая! Запомни!
– А если склероз? – хохотнул Зиновьев. – Дуду!
Старосельцев и Зиновьев покатились со смеху.
– Идиотия, – поставила диагноз Яковлева.
– У тебя? – хохотали Старосельцев и Зиновьев.
Психиатрия плохо действовала на всех. Кроме Зиновьева и Старосельцева. У них был пуленепробиваемый череп.
– Почему у врача такая профессия? – спросила я как-то ВВ. – Одни страдания и смерть. Без конца и края.
– У тебя еще не было настоящих больных. Твоих собственных, – ответил он. – Когда вытаскиваешь больного с того света, улетаешь от радости на седьмое небо. Вместе со своим выздоравливающим пациентом. Совсем как Мэри Поппинс.
– Мэри Поппинс – ведьма. Ее авторша написала закодированную ведьмовскую книгу. Она просто посмеялась над нами. И над детьми тоже.
– Да? – удивился ВВ. – Значит, мы улетаем на небо как серафимы. Устраивает?
– Тогда врачей надо беречь.
– Не знаю, – рассмеялся ВВ. – Это зависит от того, под каким углом зрения смотреть. В Древнем Китае деревенская община платила врачу только тогда, когда кто-то болел. Больных не было, и врач умирал от голода. Сурово, но справедливо. Для Древнего Китая.
У нас в этот день в расписании стояла лекция по факультетской терапии, проходила она в старом лекционном зале. Я сразу пошла по лестнице на второй этаж, откуда можно было попасть на задние ряды. Может, там удастся поспать. Ночью меня мучила бессонница, а днем непреодолимое желание спать. До летаргии.
Я не заметила, как заснула. Я бежала в кромешной тьме по черной траве до свиста в легких. Как при замедленной съемке. И мне было страшно до жути. Наверху луна, позади хриплое дыхание. Когда я без сил упала, надо мной склонилась черная собака. Ее глаза с кошачьим зрачком сверкнули зеленью в свете луны. Собака лизнула мне горло и открыла пасть. Я проснулась в холодном поту.
Я не стала толкаться в толпе и вышла из зала на площадку второго этажа последней.
– Старосельцев, ты так и будешь по жизни круги наворачивать?
Услышав голос Терентьевой, я остановилась. Лестница заканчивалась наверху слепым аппендиксом. Там не бывал никто из преподавателей, зато студенты курили часто.
– Отвянь от меня! – жестко сказал Старосельцев. – Если бы я знал, что ты такая вязкая, я бы на километр к тебе не подошел.
– Ты – техпомощь, – засмеялся Зиновьев. – Вот и оставайся техпомощью. Кирпич хуже.
Зиновьев, оказывается, тоже был там. «Кирпич» – это стоп и объезд. «Кирпичами» у нас называли девушек страшных как смертный грех или вязких как суперклей. Их наше мужичье обходило за километр. Это правда.
– А если я беременна? – голос железной Терентьевой дрогнул.
– Вали в абортарий! Милка моя! – заржал Зиновьев. – Если жениться на каждой беременной, то у нас будет гарем.
– Сам вали отсюда! – захрипела, зарычала, как безумная, Терентьева. – Кто тебя звал сюда? Недомерок!
– Сама вали, – лениво ответил Зиновьев. – Не мешай курить самосад. Здесь я отдыхаю, а не ты. Врубаешься? Я!
– Саша, – потерянно позвала Терентьева. – Пожалуйста!
– Я, Терентьева, о резине никогда не забываю. Так что не тромби мне мозг. Пуганый я. Андерстенд?
– Саша, я люблю тебя! – отчаянно крикнула Терентьева.
– А я тебя нет, – обрубил Старосельцев. – Врубаешься, милка?
Мимо меня пролетел окурок, выпущенный из рук оранжевой пулей. Терентьева зарыдала. Громко, в голос.
– Пошли-баши, – предложил Зиновьев. – Мне жить мешают.
– Пошли, – засмеялся Старосельцев.
Мимо меня пролетела вторая оранжевая пуля.
– Заводить бабу в месте упокоения – тухлая мысль, – спускаясь по лестнице, сообщил Зиновьев.
– Да пошла она, – скучно отмахнулся Старосельцев. – Будет липнуть, щупальца обломаю.
Я стояла за дверью лекционного зала, а наверху отчаянно рыдала Терентьева. Все было как у всех.
Мне не хотелось домой, и я решила поехать к морю. Люблю слушать шум волн. У воды лучше молчать, чем говорить, слова мешают мечтать. Раньше мы с Герой часто ездили смотреть на море с людных набережных или заброшенных пляжей. Странно, что воображение зависит от числа окружающих людей. Чем больше людей, тем острее я чувствую одиночество. В этом мы с Герой похожи, потому чаще ищем места, где, кроме нас, никого нет. Целый день почти без единого слова для нас нормально, для кого-то невыносимо. Есть ли люди, похожие на нас? Я не знаю.
Мое воображение зависит и от сезона. Летнее море зовет за собой, прокладывая туннель времени и пространства к неведомым берегам. В дальних землях, полных света и жгучих красок, легко оказаться, стоит лишь услышать прибой. Он начинает ворожить раньше, чем море становится видимым. Наверное, поэтому я больше люблю штормовое море, чем штиль. Еще не видя моря, я закрываю глаза, ветер и шум прибоя приносят образы мест, где я никогда не была. Осенью воображение возвращает меня домой, где меня ждет меньше всего того, что я могла бы любить. Осенью я всегда что-то теряю, весной нахожу и не могу найти слов, чтобы самой себе объяснить, отчего в это время так щемит сердце. Кажется, мечту о возвращении называют надеждой. Я не люблю это слово, но оно гвоздем забито в мой лексикон.
У зимнего моря мне всегда грустно. И кажется, что ничего не было и никогда уже не будет. Его абсолютная пустота засасывает мечты, как губка. Но я все равно прихожу к нему, чтобы знать, что все скоро уравновесит весна.
Зимой темнеет рано, наверное, не стоило ехать вечером к морю – ничего не увидеть. Я вышла из тепла метро, и меня передернуло от пронизывающего насквозь, сырого ветра. Я запахнула плотнее пальто, оглянулась на озябшие дома и подумала: как им живется зимой? И пошла по новым улицам к старому морю. Уже издали я услышала мерный, звенящий шум. Я подошла ближе и перегнулась через край каменного саркофага. Внизу звенело седое, мерзлое море. Никогда не слышала ничего подобного. Море так не звучит.