— Остановитесь, — сказал Аид Александрович. — Я сейчас умру.
— Ничего, — психиатрическим-тоном реагировал Станислав Леопольдович, — это ненадолго… Китай, Египет, Silicernium, апостол Павел…
«Несчастный!» — подумал Аид Александрович, а старик рассказывал уже о последних событиях своей жизни — об «ученике», встреченном им на одном из московских бульваров, о некоей прекрасной-даме…
Аид Александрович почти вырубился (да простят мне читатели это слово) и очнулся лишь тогда, когда сумасшедший вдруг запел. «Что с ним?» — подумал Аид и наконец прислушался. Голос посетителя сильно изменился: стал он вдруг молодым и очень чистым. Перед Аидом Александровичем сидел тиролец в зеленых штанах до колен, в шляпе с перышком — и распевал тирольскую песенку со старинным рефреном «дол зеленый — йо-хо!». «Когда было это?» — подумал Аид Александрович и вспомнил внезапно: было. Давно было, никто не помнит уже точно, когда именно, но — было! Все вместе рас-пе-вали… Мир еще был молодым — и мы понимали друг друга и верили друг другу! Сколько лет этому человеку? Лет… двадцать. Он рассказывает о том, как пришел к какой-то девушке и объяснялся ей в любви, а она почему-то не хотела слушать. Почему не хотела?.. Какая глупая девушка и какой несчастный молодой человек! Он поет хорошо — про дол зеленый йо-хо! Разве можно его не слушать?
И, сам не заметив как, Аид Александрович был уже побежден — врач-психиатр был побежден в нем, а остался молодой человек с пылающим лицом и густой шевелюрой, подросток… он раскачивался в такт песенке и подпевал бы, если б знал слова… Слов только не знал! Или знал?
Знал, конечно, и сейчас вспомнит: вот-вот… — Она опять называла меня «магистр», — рассказывал тиролец, — и каждый раз, когда она говорила «магистр», я чувствовал привкус мяты — знаете, холодок такой: прошлое! Доброе-старое-время! Уж не вернется больше, думаешь, как вдруг — «магистр!»… и привкус мяты. И, верите ли, время перестало быть: орфизм, сами понимаете, Нестареющее Время… гениально, гениально! Время, значит, перестало быть: сколько нам лет, забыл, который век, который год, который час, забыл. О-то-не-соловья-то-жаворонка-пенье… И знал ведь, понимал ведь, что возмездие — будет, что я тень и, стало быть, права не имел! А сам смотрел на нее — и не исчезал, не исчезал — и все. Уже темно было, и она — девочка совсем! — плакала: дескать, монтекки-и-капулетти — нам почему-то нельзя было быть вместе, а мы — были!
— Да, да! — подхватил Аид Александрович, нам с нянькой Персефоной тоже вместе никак нельзя, никак… а мы вместе! А нельзя…
— Можно! — гремел тиролец. — Можно! Всем, кто любит, со всеми, кто любит, — можно. Я тоже думал: нельзя, уходить надо, сжиматься в точку и лететь в царство мертвых, на Атлантиду лететь, а быть с ней, с девочкой этой, нельзя! Она молодая, у нее волосы совсем светлые, лен — висюлечки такие, сосулечки… И голос чистый — и из хора выбивается: «дол зеленый, йо-хо!», а я старый, мне далеко за двести лет, она не для меня. И все равно оставался, оставался, оставался. Пусть что старый, пусть, что мне далеко за двести, а у нее — дол зеленый, йо-хо! Она в халатике была легком, а тут скинула и говорит: «Ужинать не будем, не хочется. Раздевайся, магистр!» — и постель была уже постелена, и цветы голубые — мелкие-мелкие — на белье цвели: на простынях, на подушках… на лице у нее, на груди — повсюду. И она передо мною — нагая, совсем святая — стояла. Я помню только, что мне раздеваться нельзя, что я труп… холодный весь, ледяной, что и вообще-то нет меня. И что я ее заморожу, убью холодом своим — эту жизнь, эту былинку с дола зеленого! И тогда она вдруг говорит мне: «Господи, магистр, какой ты красивый! Ты самый красивый на свете и юн до неприличия. Как могу я так стоять здесь перед тобой, ведь мне за шестьдесят!» И я засмеялся в ответ, от того засмеялся, что она меня так обманывает: ей ведь не может быть за шестьдесят, она ребенок, маленькая совсем девочка… деточка! А она мне пуговицы на рубашке расстегивает. И я, понимаете ли, испытываю ужас: вдруг нет ничего под рубашкой, я ведь тень, я умер несколько столетий назад!.. Но вот как-то я разделся — и мне стыдно и страшно, что она ко мне сейчас прильнет — и все поймет наконец, и испугается, и погибнет. И точно: обняла меня, вздрогнула, как будто ножом ей в сердце ударили и жизнь ушла из нее. Чувствую, слабеет она у меня в руках, тело холодным становится — что делать? Сам-то я — совсем лед, холод елисейский, но нет… вот кровь ее словно в меня перелилась — и согревает меня. Я ее в постель уложил, руку хватаю: пульс слабый, сердце останавливается… Я трясу ее, и обнимаю, и целую: очнись. Кло, очнись! Аид Александрович поднялся и пошел к окну. Он не мог больше слушать его, этого сумасшедшего, этого безумца…
— Она умерла? — спросил, глядя в окно.
— Жива, — бесконечно усталым голосом сказал старик, — жива, слава Богу. Но так мы всю ночь друг друга из Элизиума вынимали: то она меня, то я ее, а когда уже светать начало, сил совсем не осталось: лежим, смотрим друг на друга и плачем. С тех пор я… все вернулось ко мне, понимаете, — жизнь вернулась! Сначала любовь, а потом жизнь. Но я ведь не за жизнью к ней приходил: я только сказать приходил… напомнить: дол зеленый, йо-хо! А она не только вспомнила про дол зеленый — она мне жизнь дала, девочка эта. От своей жизни кусок оторвала: возьми, дескать, — могу и всю отдать, но с тобой хочу еще побыть — хоть до утра, хоть час!..
Сказать Аид Александрович не мог уже ничего — он только кивал… часто-часто кивал.
— Теперь Вы верите мне? — тиролец опять превратился в нормального сумасшедшего старика. Аид Александрович молчал и не знал.
— Тогда позовите ее, она внизу, в холле. Пусть я, по-Вашему, сумасшедший, но она… когда Вы увидите ее, Вы поймете, насколько она не сумасшедшая. — Старик снял трубку внутреннего телефона, протянул ее доктору: — Эмма Ивановна Франк, Эмма Ивановна Франк…
— Алло, — сказал Аид Александрович, — пригласите пожалуйста ко мне девушку, которая дожидается в холле. Ее зовут Эмма Ивановна Франк.
И вот — вошла: пожилая женщина, спокойная и строгая. И спокойно улыбнулась сквозь строгость. Аид Александрович озадачился и не поверил:
— Вы — Эмма Ивановна Франк?
— Да. — Одними почти глазами — нездешними, лесными глазами: подснежник? фиалка?
— Садитесь пожалуйста, — привстал врач. — Аид Александрович Медынский. Завотделением.
И что-то случилось с глазами: они выцвели. Сразу и окончательно.
— Значит, это Вы и есть Аид Александрович Медынский. Понятно. Идем, магистр. — Эмма Ивановна поднялась.
— А в чем дело? Постойте!
Но они уже уходили. Аид Александрович бросился им наперерез, загородил дверь.
— Так в чем же дело, Эмма Ивановна?
— Наверное, Вам все-таки лучше пропустить нас, не требуя объяснений. Вам они могут не понравиться.
— Я приму любые, — буркнул Аид Александрович и обратился к одному только Станиславу Леопольдовичу: — Вы что-нибудь понимаете?
Но Станислав Леопольдович в союзники не пошел. Он только сказал: — Меня как будто не просят понимать. Я привык доверять Эмме Ивановне, мы с ней больше двухсот лет знакомы.
— Значит, Вы готовы принять объяснения, — усмехнулась Эмма Ивановна, не глядя на врача. — Было бы естественнее… в Вашем случае быть готовым их дать.
— Дать объяснения я тоже готов, — устал Аид Александрович, — но должен, по крайней мере, знать, каких именно объяснений от меня ждут. — Он сказал это мягко: ему нравилась пожилая чета — вопреки всему.
— Вы идете ва-банк? — невинно спросила Эмма Ивановна. — Понимая, что в любом случае можете упрятать в психушку нас обоих?
— Кло… — вмешался Станислав Леопольдович. — А ты… не слишком агрессивна?
— Нет, — просто ответила Эмма Ивановна. — Но этому не очень честному и, по-видимому, не очень порядочному человеку угодно играть в кошки-мышки. А я не хочу соглашаться на роль мышки в его игре.
— Знаете что, — Станислав Леопольдович немножко сконфузился смотреть на Аида Александровича. — Я уверен, Эмма Ивановна никогда бы не позволила себе, не будь у нее достаточных оснований…
— Я искренне верю, — искренне поверил Аид Александрович. — Но хотел бы все-таки узнать, каковы эти основания, — допускаю даже, что они достаточны.