искренне, весело смеяться.
Я вижу листки календаря, опадающие, как осенние листья. Вижу — они плавно опускаются на землю, уже весь старый бассейн в саду — трагический бассейн — завален листками календаря, опавшими с дерева времени, над которым мог бы, пожалуй, задуматься даже толстый, серый сэр Хэкерли. Куда летите вы, таинственные листочки? — Не знал я, что после празднично-красных пойдут уже одни только пустые листы…
Еще один туманный образ всплывает в моем разбереженном воображении: длинные брючки, синий матросский костюмчик, бескозырка с двумя лентами — маленький капитан, маленький воздухоплаватель… Мой Петя осенью 1929 года. На сжатом поле у опушки леса запускает американского змея. Рот набит шоколадом, взгляд устремлен к небу, ручонка стиснула катушку — какое удивление! Какой неописуемый восторг! Там, в небе, парит двухцветная точка — коробка из папиросной бумаги, размером чуть ли не в два Петиных роста! И к ней можно посылать чудесные записочки, они летят, летят, улетают в пепельно-серое небо! А ветер, а ветер какой!
Еще последняя зима. Игры, надежды, беспечность. Ничего особенного той зимой не происходит. Старый Паржик топит, топит, чтоб не холодно было маленькому хозяину сидеть за его столиком, чтоб хорошо ему было за его какао, за его булочкой с вареньем. Его собачка лает по-настоящему, его автомобиль двигается взаправду, его паровоз гудит, как большой. Гудит маленький стальной паровозик, катится по кругу, все по кругу, мимо сторожек, через туннели — летит через осень, летит сквозь весну, мчится арктической зимой, разрисовавшей стекла морозными цветами. В том поезде едем мы оба, я и мой Петя. Все ближе, ближе… ужасная остановка. Смеркается, густеет туман, паровоз вдруг выпустил пар, жутко заскрежетали поршни, и белый, пугающий дым повалил от них — машина остановилась.
Страшный край! Безрадостный край! Где это мы очутились? Нет здесь цветов, и солнце не светит… Хмурый привратник — он похож на Харона, перевозчика в царство мертвых, — неторопливо ждет у входа на перрон. Что медлишь, глупый безумец! Не минует тебя эта чаша… Нет жалости там, над серыми тучами. Принимаю твой драгоценный дар… Есть такие станции, куда войдешь только ценою всех радостей жизни. Прелестная блестящая игрушка, стальной поезд, испортилась и никогда больше никуда не поедет. Останешься ты торчать на забытом перроне. А может, еще соберешься с силами — но придется тебе идти пешком, и по-прежнему напрасным будет твое странствие, — и
Заговори я теперь — не сумел бы издать ничего похожего на звук человеческого голоса. Вздумай я теперь хвастливо задрать нос, похваляясь каменностью своего лица, — как знать? Как знать? Быть может, кто-нибудь и засмеялся бы…
Только те, кто жаждет крови, способны ликованием встретить итог романа, в котором человеку, не сломленному ударами, воздано жестокой божьей справедливостью.
Ранней весной 1930 года Петя схватил насморк.
Насморк — что это для здорового, веселого ребенка? Он кашлял, правда, совсем мало. Не стоило и говорить. Насморк довольно обычное явление в сырую предвесеннюю погоду.
— Пустяки, — твердила Кати. — Кашель у него от насморка. Ночью глотает соплюшки и утром откашливается. Пропарим ему ножки да хорошенько прогреем в постельке.
Петя смирно сидел в кровати, занимаясь переводными картинками, которые я ему принес. Рисовал смешные каракули, раскрашивал цветными карандашами какие-то непонятные изображения. Был послушен и спокоен. Когда я к нему подошел, он поднял на меня свои большие глаза, улыбнулся и продолжал играть.
Несмотря на отговоры Кати, я вызвал Мильде. Тот усмехнулся моей преувеличенной осторожности, одобрил все действия Кати, прописал мазь для носика и погладил ребенка по головке:
— Ну, будь пай-мальчик и болей терпеливо. Ничего страшного у тебя нет.
Петя ответил ему в нос — нос был заложен, и Мильде в шутку передразнил его. Мы засмеялись, радуясь, что избавились от опасений.
На третий день, когда Кати парила ему ножки, мальчик казался апатичным, почти грустным. Он все закрывал глазки и зевал. Когда Кати стала вытирать ему ножки, он тяжело опустил ей голову на плечо.
— Сейчас, сейчас, — сказала она. — Сейчас пойдем баиньки… Сегодня он все время какой-то сонный, — обернулась она ко мне — я с беспокойством смотрел на сына — и постаралась беспечно улыбнуться.
— У тебя что-нибудь болит? — спросил я Петю, но в тоне моем звучала угроза: скажи, что нет, а то мне будет очень грустно! Меня ужасно пугали детские болезни.
— Головка немножко, — жалобно ответил Петя.
— Это все от насморка, дело известное, — сказала Кати. — Когда у меня насморк, я слепну и глохну.
Поздно вечером у Пети началась судорожная рвота. Его выворачивало наизнанку, он стонал, лобик у него прямо жегся. Я позвонил Мильде. Тот не очень охотно, но согласился приехать. Мы ведь были хорошими клиентами…
Он осмотрел ребенка, смерил ему температуру, внимательно заглянул в расширенные зрачки. Под конец заявил, что так и знал — приезжать было незачем, повышение температуры показывает только, что к насморку прибавились неожиданные осложнения, но даже если б это было что-нибудь серьезное, он, Мильде, при всем желании не может поставить диагноз, потому что все еще в самом зачатке.
— Я приеду завтра утром, — обещал он. — Тогда посмотрим, на что это похоже. Может быть, мальчик просто съел что-нибудь и температура — от желудка.
Кати с возмущением заявила, что не давала ребенку ничего такого, чего бы он не мог переварить. Она строго придерживается режима. Мильде только плечами пожал и усмехнулся.
Утром рвота повторилась, хотя желудок был почти пуст, Теперь это были, в сущности, какие-то судороги, ребенок так и корчился. Я позвонил на завод Чермаку, что сегодня не приеду, и с нетерпением стал ждать доктора.
Тот приехал неожиданно рано и при осмотре был подозрительно серьезен и молчалив. Он поднес обессиленное тельце ближе к свету, вглядывался в тоскливо-неподвижные зрачки. Напрасно прощупывал он брюшную полость, тщетно искал причину болезни в миндалинах. Нигде ни следа инфекции. Мильде стал насвистывать про себя. И ничего не говорил. Молча сел к столу писать рецепты.
— Чего вы опасаетесь? — осторожно спросил я.
— Врачи не опасаются, врачи лечат.
— Чем болен Петя?
— Честно говоря, еще не знаю. Прошу вас, имейте терпение. Я ничего от вас не скрою, как только буду вправе ответить. И не бойтесь — я ничего не упущу.
— Да, да, я знаю, — пробормотал я. — Однако ваши слова не очень-то утешительны…
— Господи, да что же я скажу? — уклончиво отозвался Мильде. — Сама по себе температура еще не повод для тревоги… У детей бывает жар даже по совершенно незначительным причинам. Этим я, конечно, не хочу сказать, что здесь все в порядке. Я не гадальщик. Впрочем, знаете что? Обещаю вам завтра сказать, что с мальчиком. Завтра — надеюсь — я уже буду знать наверняка.
Был долгий день и еще более долгая ночь. Бесконечная ночь. Завтра узнаю наверняка. Но что я узнаю? Мы с Кати дежурили попеременно. Петю уже не рвало, но он был очень тих, п это нас тревожило. Он лежал, запрокинув головку, шейка словно окаменела. Глаза его были открыты, губы растрескались и вздрагивали. Холодные компрессы на его лбу тотчас становились сухими, как трут. Глаза иногда закатывались. Меня обдавало холодом. Я заговаривал с ним, но он не протягивал ко мне руки. Я гладил его по головке — он словно не замечал.
— Кати, — сказал я, — у него что-то страшное. Я вижу. Доктор меня не обманет. Петя бредит. Он где-то совсем в другом мире, с нами его нет! Он не узнает нас! Может, даже не видит нас, не слышит!
Кати утешала меня.
— По-моему, так и бывает у детей. Они, когда болеют, словно отдыхают от всего. Так устроила природа. Когда он снова улыбнется нам, это будет знак, что все опять хорошо.
Я тупо уставился в пространство. Только гордость мешала мне молиться. Какая-то гордость — и еще стыд. Ведь когда Петя рождался, я тоже не складывал рук в молитве. Не складывал я их и тогда, когда