подстраивал ловушку его матери — неужели же молиться мне теперь? Можно ли в моем возрасте так унизиться? И я сопротивлялся богу, который всегда втирается в сознание человека, воспитанного в правилах религии, когда тот оказывается в тупике. Не буду, не буду — и вздымался во мне гнев. Уже одним тем, что ты позволил заболеть невинному, красивому, чистому ребенку — ты совершил несправедливость! И чтоб я еще взывал к тебе? Да это твоя естественнейшая обязанность — исправить то, что ты натворил!
Под утро Петя заснул; казалось, он дышит спокойнее. Но это просто было действие хинина, содержавшегося в порошках Мильде. Действие хинина — и крайнего физического изнеможения.
Еще несколько часов неизвестности. Я ходил — как уже столько раз в этом доме! — из угла в угол, всякий раз останавливаясь у окна. Сейчас доктор, наверное, уже выехал, утешал я себя — и одновременно цепенел от страха.
Наконец рокот мотора — и доктор вошел, как убийца, пряча руки за спиной, заранее настроив лицо противиться чувствам. Руки за спиной — чтоб скрыть, что они в крови. Он подошел к моему сыну, наклонился над ним. Но ничего не стал делать — только приподнял ему одно веко, потом другое. Мальчик никак не реагировал на прикосновение.
Мильде попросил спиртовку и сосуд с водой. Зажегши огонь и погрузив шприц в воду, он хмуро глянул на меня и вышел в соседнюю комнату, к Пете.
Прошло бесконечное время прежде, чем он заговорил. Время разбойной жестокости. Потом он брюзгливо сказал, что исполнит обещание. Будет говорить со мной как мужчина с мужчиной.
Он предвидел диагноз еще сутки тому назад, но не хотел высказываться определенно, не желая преждевременно пугать меня. Врач не имеет права говорить, пока не исключена возможность счастливой ошибки.
У Пети менингит.
Я сидел, опустив руки на колени, и вытаращенными глазами смотрел на врача. Я не способен был выговорить ни слова. Отчаяние встало колом в горле. Мир, комната — все превратилось в лодку на волнах, пол рушился, я падал — падал в пустоту, без конца…
— Я знаю, о чем вы хотите спросить, — бесцветно говорил Мильде, глядя мимо меня, в угол куда- то. — Во-первых, о вероятности излечения. Она невелика. И даже — даже нежелательна. Из сотни случаев излечивается едва ли десятая часть… остальные умирают. А большинство излеченных… лучше б им умереть. Не хочу растравлять вашу боль, которой искренне сочувствую, но обязан сказать и об этой последней возможности — чтоб уберечь вас от предательских надежд. С этой целью я опишу вам течение болезни. Она полна коварства. Возможно, ребенку станет легче, глаза оживут, зашевелятся губы, словно он хочет заговорить. Знайте — это прощание. Такое улучшение означает конец. Известный, ангельский исход мозговых заболеваний. Но если жар будет уменьшаться медленно, если все время будет грозить опасность, что ребенок уснет навеки, если жизнь его будет как бы висеть на волоске, но вы все же уловите едва заметные признаки улучшения — тогда может наступить и другое. Так называемое выздоровление. Но я уже сказал — надежды тут обманчивы. Летаргия, от которой очнется больной, исчезнет лишь частично. Он может потерять зрение, или слух, или то и другое. Органы чувств могут остаться и незатронутыми, но тогда возникнет опасность, что он будет меньше чем человеком — беднягой без рассудка, без разума…
— А третий исход? — сдавленным голосом спросил я.
— Рад был бы описать вам его, — тихо ответил врач, — но я еще никогда не встречался с ним в своей практике. Это своего рода чудо. Совершается чудо, неподконтрольное медицине.
— Значит… нельзя рекомендовать… никакого лечения? — жестко произнес я.
— Нет, этого я не говорил — долг врача да и всякого человека до последнего дыхания бороться за свою или чужую жизнь. Пока есть хоть тень надежды, надо защищаться.
— Да, — глухо сказал я, подавая ему холодную, тяжелую руку.
Он ушел, а я все сидел на своем стуле. Просигналил его автомобиль — потом тишина. Бескрайняя…
Открылась дверь — Кати смотрела на меня глазами, расширенными от ужаса.
— Слышали? — вяло проговорил я. — Слышали? Он умрет. А не умрет — будет что-то ужасное. В том и в другом случае он обречен. Кати! Понимаете? Все напрасно!
Она вскрикнула. Вся ее страстность поднялась в ней на дыбы.
— Нет! Нет! — погрозила она кому-то. — Не умрет! Я не отойду от его кроватки! Своими губами удержу его душу на его губах! Не дам ей улететь! Клянусь тебе, Соня! Я выплачу тебе свой долг! Губы на губах, лоб ко лбу! Если он потеряет разум — пусть в него перельется мой!
— Он считает, можно попробовать, — с мукой сказал я. — Но это безнадежно. Может, лучше и не пытаться? Мне страшно, Кати! У меня такое чувство, будто мы не одни… Будто бродит здесь… Невидимый!
Одна Кати еще способна была сохранить силы, она одна способна была еще бунтовать. Я уже ничего не мог. Я не верил. Я понял, понял до конца! Я понял — все это было предопределено, и лишь для того дано мне было достичь своей цели, лишь для того дали мне здорового ребенка, мир и счастье, чтоб тем тяжелее был удар, чтоб тем сильнее кровоточила рана!
Гордость моя вскочила на патетически-черного коня, впилась в бока ему шпорами. Встань на дыбы, старый скакун, собери силы для кощунственного протеста! Смирение неуместно… Раскаяние? Нет места здесь и ему. Остается — негодование! Быть может, смотрит на тебя тот, кто когда- то смеялся. Быть может, бог из катехизиса, до ужаса человеческий, наслаждается теперь делом рук своих. Не показывай ему своих слез! Он не должен видеть твоего отчаяния!
Я взял шляпу, трость и вышел в сад. Из-под мерзлой корки земли пробивались к свету, тянулись к жизни реденькие травинки. Ранняя весна… Не такая же ли, что и четыре года назад? Не я ли так же угрюмо бродил по дорожкам, пока в доме устраивали камеру для Сони? Иное узилище сколачивают теперь во мне. В этом узилище будет метаться мое сердце. Как оно будет метаться, я еще не знал.
Вот, говорил я себе, вот для чего все жертвы, вот для чего Соне пришлось выброситься из окна и умереть Хайну — да я готов был послать на смерть хоть весь мир! — и все это для того, чтоб в конце концов свалили меня самого!
С чудовищной ясностью предстало мне все, что свершилось в этом доме. Я ходил по саду. Мимо липы, на которой когда-то прятался от Сони. Мимо ограды, на которую она влезла с ребенком. Страдальческая улыбка кривила мои губы. Сколько борьбы! Сколько мечтаний! И после всего этого — такой конец? Значит, для того были все отчаянные мои усилия, чтоб беда застигла меня с другой стороны, не с той, к какой я стоял лицом, готовый к отпору? Я боялся душевной болезни, боялся Невидимого, следившего за моей радостью, как тень, высланная адом, — и я одержал верх надо всем только для того, чтоб все отняла у меня коварная смерть?
Тогда я, конечно, еще не знал, еще не предвидел. Я думал, что явится смерть, о которой говорил Мильде. Вдруг: кончай мрачную прогулку! Меня обуял внезапный ужас! Вернись! Вернись! Уловить последний взгляд сына, ради которого я сделал все, что только в силах сделать человек, ради которого я отважился даже… на убийство!
Кати была с ребенком. Усердно меняла ледяные компрессы — один за другим! — на пылающем лобике. На меня она не обратила внимания. Я стоял рядом — она не замечала.
Еще одна бесконечная ночь, мы не спим и молчим, и еще один ужасный день, и новая страшная ночь. Мильде появлялся, как тень. Как тень, уходил, бросая какие-то обрывки фраз.
На шестой день он долго стоял над кроваткой. Трогал головку Пети, взглядывал на Кати, на меня. Уходя, процедил сквозь зубы:
— Кажется, вы его спасли…
Губы его кривило сострадание.
Спасли? Я ухватился за соломинку — и ужаснулся другой стороне этого спасения. Спасли? Но я еще надеялся. Мильде не знал чудес. А на чудо — последняя моя надежда.
Чуда не произошло. Никогда.
Кати выиграла бой. Губами на губах удержала душу маленького человека. Но разум его она удержать не смогла. В этом она не сдержала своей клятвы мертвой.