Пришло время, когда я постиг весь чудовищный смысл хайновского завещания. Постиг, что не только тетка, Кунц, свидетели — что
Панаша Хайн, как удачно твое завещание! Никогда уже я ничего не смогу изменить в своей жизни. Все заслонила тень обожаемого калеки. Никогда в этом доме не засмеется счастливая жена, не закричат радостно здоровые дети. Завод, работающий как заведенная машина, будет работать только на животный голод слабоумного. Зачем шумит машина, зачем живет дело моих рук? Пусть бы провалилось оно от какого- нибудь землетрясения, пусть бы залило его лавой, засыпало вулканическим пеплом! Пропади оно вместе с недобрым моим посевом!
Что посеял, то пожнешь. Что посеял, то пожнешь. Без конца, без конца гремит в уме эта грозная фраза. Единственным выходом была бы… его смерть! Какое страшное обручальное кольцо! Я все стараюсь сдернуть его, — не с пальца, с шеи! — но оно крепко сковано, не разорвешь.
Мильде говорил: «Надо бороться до конца». Кати приняла к сердцу эти слова. Не только их — тут сыграл свою роль еще и тот мой случайный жест рукой, когда под чердачным окном лежал окровавленный груз. Кати, Кати, что ты наделала, зачем удержала его душу на пороге рая! Панаша Хайн! Выползи из своего склепа, пустыми глазницами взгляни на свою кровь и плоть, покачай внука бесплотными руками: баю-баю… Нет, ты-то хорошо знаешь, я ведь никогда не говорил над тобой: «Покойся с миром». А если б и сказал когда в приливе добродушия — то теперь отрекся бы от этих слов!
20
КТО ВИНОВАТ?
Без малого два года назад начал я писать свою историю. Значит, сыну моему скоро одиннадцать.
Одиннадцать лет — дети в этом возрасте ходят в пятый класс. Что они умеют? Читать, писать, считать. Знают исключения из правил грамматики, знают таблицу умножения — считают до скольких? Пожалуй, до миллиона. Знают кое-что из истории, из географии, проходили уже млекопитающих, птиц и пресмыкающихся. Весной приносят в школу первоцвет и вербу, дивятся — какая пыльца на тычинках, какой липкий пестик. Осенью срисовывают багряные листья клена и дикого винограда, стараясь передать своими кисточками их яркую красоту.
Учитель, товарищи в классе, уроки… Сколько суеты, сколько маленьких тайн — прямо мир взрослых под микроскопом. Чермак, директор моего завода, давно женат, у него тоже ребенок — девочка, осенью она пойдет в школу. Отец качает ее на коленях, мать поспешила преподать ей первые школьные премудрости. Как гордится этим девчушка! Как хвастается! Она умеет склонять: павлин, павлина, павлину… Это слово ей особенно нравится, она громко выкрикивает: «Павлин!» Потому что фамилия их домохозяина — Павлин.
Я знаю, все это ужасно глупо и отцовские радости Чермака — сплошная чепуха, но все же… я отдал бы за них всю свою надменную гордыню и значительную часть своей власти и своего состояния. Я ведь тоже когда-то думал, что мой мальчик будет выделяться среди прочих детей. Тоже мечтал о том, как буду гордиться его умножающимися знаниями!
А он… Он выглядит старше сверстников. Можно сказать, он огромен, чуть ли не гигант. Растет, как сорняк… Еще бы! Аппетит-то здоровый. Абсолютно здоровы внутренние органы. А голова — о, у него великолепная голова, швайцаровское лицо с энергичным подбородком, которому я когда-то так нелепо радовался… Большая голова, с тыкву, слишком тяжелая для него, — и, увы, такая же пустая, как выскобленная тыква!
Просто чудо, что он ходить-то выучился. Походка, правда, не очень изящна. Он не ходит, скорее бродит, руки висят, как у обезьяны. Выпуклый лоб словно хочет бодаться. Члены его обложены мясом и жиром, но нет в них ни искорки жизни. Он ужасающе ленив. Есть у него низенькая табуретка, он так ее полюбил, что мы не решаемся убрать ее; он способен часами сидеть на ней, отвратительно чавкая. Он понятия не имеет о приличиях. Он невоспитан и неприятен во всех отношениях. До сих пор для него проблема — как отправлять большую нужду в сосуд, для того предназначенный.
Он страшно нечистоплотен. Мыться, купаться — пытка для него. Он поднимает крик на весь дом, когда Кати сажает его в ванну. А сколько визгу, когда над ним производят эту операцию! Будто его режут… Иной раз меня охватывает неудержимое желание взять палку, пойти туда и лупить его, лупить, пока не переломится палка об его жирные бока… Тогда я встаю и ухожу в сад. Я сказал — «невоспитан»… Какое тут может быть воспитание? Пусть остается таким, как есть. Лучше он стать не может. И хуже не станет. Приличие, чистота — все это хорошо для уюта в доме. Я уже отвык от уюта.
С ним трудно объясняться. Он знает мало человеческих слов. Желания свои он высказывает теми же способами, что и дети до двухлетнего возраста. Настроения его выражаются в междометиях, в глупом смехе или злобном реве. Он бледен — конечно, оттого, что мало бывает на воздухе. Зачем ему выходить в сад? Ни цветы, ни птицы, ни солнце не доставляют ему ни малейшей радости. Едва выйдя в сад, он тотчас плетется к воротам. Он любит развлекать публику. Ухмыляется, машет руками, ползает на четвереньках, катается по траве… Стоит одному ребенку увидеть его — и вот уже за воротами целая стайка детей. Они подбивают его на неприличные выходки. Издеваются над ним. А это равнозначно тому, как если бы они издевались над паном фабрикантом Швайцаром…
Впрочем, для полного счастья ему достаточно старой газеты. Он рвет ее на мелкие кусочки — как когда-то его мать. Рвать, драть — в этом он настоящий мастер! Забавляют его только такие предметы, которые можно катать. Все круглое он считает созданным для того, чтобы катать его по полу. Но эта игра требует многого, тут нужен второй человек, чтоб возвращать ему игрушку. Сам он за ней не встанет. А если никто не хочет послужить ему, он начинает беситься.
Кати занимается им с таким терпением, что у меня дергаются уголки губ. Ясно — таким образом она отбывает свое покаяние. Я же не каюсь — я гнушаюсь им. Гнушаюсь столь же сильно, сколь сильно прежде любил его. И пусть это никого не возмущает. Его нельзя считать человеком. Он много хуже любого животного.
Кирилл Хайн, его двоюродный дед, был в сравнении с ним интересным и приятным господином. Он питал известное честолюбие, верил, что невидим. Были у него свои вкусы, свои любимые занятия. Он любил опавшие листья, журчание воды… Петя — как не подходит к нему это ласковое имя! — Петя не любит ничего. Никогда он ничем не заинтересуется.
Я избегаю его. Я бываю рад, когда не вижу его целый день. Мне безразлично, здоров он или нет. Спрашивать незачем. Он уже несколько лет ничем не болел.
Недавно приезжал в Есенице один мой деловой знакомый. Он спешил, хотел уехать ночным поездом. Я вынужден был принять его дома.
Петра удалось скрыть от него на целый вечер. Но когда гость уходил — пожалуй, несколько неожиданно, Кати не успела подготовиться к его уходу, — случай сделал так, что он встретился с идиотом: тот вылез из двери, разумеется, на четвереньках, пуская слюну и довольно ворча.
Не знаю, счесть ли это деликатностью со стороны гостя, — а может, он был посвящен в мои семейные беды и оттого злораден, — или он плохо разглядел в спешке, в полумраке, но только он с искренним — а может, притворным — добродушием обернулся ко мне:
— А вот и наследник фирмы, правда?
А вот и
Я уже довольно пространно писал о хайновском завещании, незачем снова мусолить эту неблагодарную тему. Я достаточно ясно объяснил, как случилось, что я стал всего лишь служащим при