Большое зеркало без воображения, без трепетной дымки музейной прабабушкиных зеркал, аккуратный советско-гэдээровский трельяж, терпело меня, пока я в трех лицах расчесывала кудри.
— Рыжая, какая ты красотка! Откуда бархатное платьишко взяла? Не напрокат?
— Любимая тетушка из своего старинного наряда перешила.
— Пойдем выпьем.
В телевизоре чинно веселился «Голубой огонек», иллюзия праздника, серпантин летал почем зря.
И чего только я не наслушалась. Любовников и любовниц, говорил он, в разных ветвях ждут нас сонмы; женятся только раз; мы пара! Наши путешествия настоящие, их адрес — время. «Наумов, — сказала я, — говорил, что кладбище — единственное пространство, где адресом человека является время». Глупости. Что нам за дело до Наумова? летим! едем! дай ручку! сердце приложится! Ждет нас великий город Ромбург, куда ведут все дороги. «Не знаю такого города». Дура, это Рим.
Время от времени я выключалась, погружаясь в сон минутный. Высокий берег, морские горизонты, внизу, по дикому пляжу, не слыша меня, идет Студенников. «Где я только не был, — продолжал торговец кошками, — кем не бывал, и тебя ждет то же, вот только маски животного я никогда не надевал». На полминуты оказываюсь на дороге среди полей, обочины и овраги в высокой траве, полно мотыльков, шмелей, ос, пчел, кузнечиков, лимонниц, адмиралов, траурниц, чертополоховок; букварницы среди них нет. На сей раз я выныриваю, когда он произносит:
— …и вечный, известный уйме моряков блевала, blue whale Фаститоколон!
— Ну, ты и заливать, — заулыбалась я. — Надо же. А я думала, ты дундук дундуком.
— Дундук — это твой Студенников, кустарь-одиночка, кружок «Умелые руки».
Шампанское пенилось, бокалы были большие.
— Смотри, рыжая.
Он держал двумя пальцами шарик, похожий на жемчужину. Какую-то прихваченную, должно быть, из путешествий в будущее пилюлю. Всплеск в моем бокале, пузырьки облепили перл, тихо опускающийся на дно, и тут, загипнотизированная зрелищем маленького батискафа, я опять уснула на мгновение единомоментно, провалившись в пустую с белыми сводами комнату с витринами, завернутыми в белые мешки скульптурами, стопками фото в рамках на полу, — видимо, в монтируемый музей. Красавец академик с нерусской фамилией, тут же мною забытой, говорил со мной об Абалакове.
— Вы посмотрите на эти две фотографии, — с этими словами вытащил он нужные рамки из стопки, точно фокусник из колоды карт, — одна предвоенная, другая сорок четвертого.
Два разных человека. Один моложав, почти мальчик, ясноглазый, безмятежный; другой с заострившимися чертами, морщинками, в каждой складке военной формы тьма, даже глядя в объектив, глядит в сторону.
«Он собирался покорить Эверест», — говорил во сне мой собеседник, а из яви вторил голос — за кадром — торговца кошками: «…тектонические пласты сдвигались, Евразия и Индийский континент сталкивались и сжимались — и вышел Эверест, на который никто не может подняться без помощи шерпов, самая высокая точка планеты…»
Удар, толчок, я вернулась в действительность, точно из припадка, фальшивая жемчужина таяла на дне бокала.
— Где была, рыжая?
— Говорила в недоделанном музее с академиком об альпинисте. Академик сам был альпинистом, они были давно знакомы.
— Что сказал он, привидение минутное?
— Он сказал: Абалаков очень переменился за годы войны.
— Война ведь не курорт. И моя бабушка после блокады переменилась.
— Нет, он как будто переродился… сломался… словно в нем свет погас…
— Где служил?
— В подразделении НКВД, сперва под Москвой… в мотодивизии, что ли? или в десантной группе? Потом инструктором в горах Кавказа, где действовал «Эдельвейс».
— Н-ну… что ж удивляться? Десантные группы сбрасывали ночью в расположение немецких казарм, они кинжалами вроде финских ножей вырезали спящих солдат и растворялись в тумане; это, я тебе доложу, не всякому очарованному юноше подходит.
— Еще у него брата до войны посадили, потом выпустили.
— Выпустили? Может, он обязательство дал, подписанное кровью, как сатане: мол, за брата отслужу? А дивизия в горах… слыхал я про Таманскую дивизию… Всякое в войсках бывает. Угрохают кого по пьяни, на войну да на горы спишут. Круговая порука, то да се. Кстати, мог пить начать. Легко. Алкоголики меняются быстрехонько. А может, они там трахались, как греко-римские педики, дело армейское, тоже не освежает. Старит, знаешь ли, неуловимо. Особенно если не своей волей… Знал я одного…
— Заткнись, — сказала я. — У тебя одни мерзости на уме.
— Зато ты вечно в пионерской форме, слет на тему «Гигиена брака». Бабочка с тремя буквами на крыльях. Пей, твое здоровье.
— Надеюсь, ты не стрихнин в моем шампанском растворил?
Он отлил себе из моего бокала, выпил.
— Надейся. Это вроде тоника. Любовный напиток. Боишься?
Последнее волшебное слово всю жизнь действовало на меня безотказно. Я выпила залпом. Шампанское как шампанское.
— На меня уже действует, — сказал он. — Я хочу тебя. Пошли в спальню.
— Разлетелся.
— Полно тебе, принцесса Греза. Витаешь в мечтах о прекрасном принце, как барышня уездная из заплесневелого городишка. Вернись на землю. Синица в руках, журавль в облаках. Идем, глянешь, у меня кровать с балдахином, свечи, музыку заведем. Все равно не удерешь, я двери запер, а зелье-то настоящее, слегка задремлешь, кайф словишь, в полудреме целоваться захочешь, и так моя, и сяк моя.
— Ладно, — сказала я, разведчица из кино, надеясь неведомо на что, — я хочу в душ.
Ванная была просторная, голубой кафель, я заперлась на задвижку, пустила воду, включился ацетилен газовой колонки, сердце колотилось, хоть сознание теряй. Надо мной посмеивались скелеты и заспиртованные артефакты Мумификатора, я чуяла через этаж над головою весь их темный синклит. Я была заперта в ванной, как Абалаков с другом перед смертью, чужая квартира, шум воды; ужас обуял меня. И тут увидела я почти под потолком изыск «Архитектурного излишества»: круглое окно, иллюминатор; а вдруг?
— Не ускользни в мыльный водоворот, не уплыви в слив, ундина! — крикнул из-за двери торговец кошками. — Я уже музыку завел. Что ты там делаешь?
— Мыльные пузыри пускаю, отстань, жди.
Довольный, он удалился.
На цыпочках стоя на батарее, я подтягивалась, отчаянно вцепившись в круглый обвод иллюминатора; видать, зелье действовало на меня некондиционно: мне удалось подтянуться. Хитрый латунный шпингалет, черт, не поворачивается, увы, ура, окно распахнулось, холодный воздух обжег меня. Я вылезла из окошка на странного назначения узкую террасу, римские изыски сталинского дома, узкий козырек с балюстрадой, я бежала вдоль ряда идиотских статуй, рабочие, колхозницы, богини-комсомолки, которые превращались в готовые рюхнуться антики, руки жэковских умельцев подперли их железными подпорками, в реалистические зады в партикулярных одеждах упирались напоминающие хвосты загогулины, каждому идолу по кочерге. Ни лестниц, ни спусков. Я надеялась на какой-нибудь пожарный трап; ничего; одна красотища. Перемахнув через балюстраду, я села на карниз. Высоковато, Инна Лукина, шею свернешь. Я съехала по наклонному карнизу, точно с горки, лечу, меня вмяло в снег, пару минут я соображала: целы ли руки-ноги, жива ли я? Отряхнувшись, выбралась из сугроба на подметенную дорожку, побежала. Сперва меня качало, двор, другой, третий, я выскочила на улицу, перебежала ее, нырнула в знакомую мне вереницу проходных дворов, арка, арка; парадная (единоличная) в квартиру первого этажа, да и окно рядом с ней, хоть в окно входи, была приоткрыта; свет горел, веселились, танцевали, что за танго, я вошла и закрыла за собой дверь.
— Елки зеленые! Русалка! Да она вся в снегу! Девушка, ты откуда без пальто? Да она и без туфель! Ты пьяная, что ли?