Я не думаю, что имеет смысл говорить о сегодняшнем суровом культурном климате. Во-первых, у литературы никогда не было такого благоприятного климата, как в последние десятилетия. Ошарашивает само число ежегодно публикуемых новых названий.
Когда я рос, литература означала сотню или около того авторов. Ойчас поход в книжный магазин напоминает посещение магазина пластинок, со всеми этими альбомами групп и солистами, которых ты никогда не услышишь, потому что не хватит на это жизни. Еще и потому, что их главный стилистический прием — шум. То же относится и к современной литературе: ее дидактический шум разнится разве что громкостью.
Рынок ли тому виной? Отчасти да. Тот факт, что модернисты представляются делом прошлым, имеет некоторое отношение к существующей вероятности, что, выдвигая их одних — если все вдруг осознают их первостепенность,— критики и издатели могут остаться без работы. Никто не может себе это позволить, и никто себе этого не позволит. Ни одна книга не появилась в витрине с нашлепанным на обложке уведомлением: это третьесортный роман, до Музиля и Пруста ему, как до Луны. Однако трудно предъявлять все эти обвинения в мошенничестве одному рынку, поскольку в искусстве не спрос создает предложение, а наоборот.
Главный обвиняемый — сам современный автор, тот, кто стряпает свои романы так, как будто ни один из шести — а я упомянул только шестерых — никогда не существовал, как если бы он, писатель, пописывал в эстетическом вакууме. В каком-то смысле он в нем и пишет, по крайней мере, увеличивает его объем. Он — нет, они действуют, исходя из факта своего физического присутствия, своей очевидной, несомненной физической реальности, которая для них превыше всех прошлых достижений литературы и еще недавно — при жизни Беккета — нынешних. Они пишут с убеждением, что у них есть естественное право высказать свои переживания, восторги, умозаключения, фантазии. Никакая этика — особенно содержащаяся в наших законах и общественных договорах — не отказала бы им в этом праве; и возможно, поэтому они так налегают на этику. Однако эстетика не столь снисходительна. Но у эстетики нет никаких средств, чтобы внедрять свои законы, за исключением, возможно, времени. А последнему «сегодняшний суровый культурный климат» безразличен.
Тем не менее позвольте мне закончить на жизнеутверждающей ноте. Поскольку цель общества в том, чтобы сделать его безопасным для всех, не будет ничего плохого, если литература этому поспособствует. При нашей растущей численности мы все больше становимся членами общества, а не индивидуумами. Ощущение своей уникальности либо ослабевает, либо оказывается сомнительным. Наш эгоизм, равно как и наши оргазмы, принимает все более общественный характер: не потому, что за ними наблюдают извне, но из-за их контекстов и последствий.
Это не сулит ничего хорошего ни одной из форм человеческой автономии, человеческой неуверенности; следовательно, ни большой литературе, ни в конечном счете нашей эстетике. В протестантской культуре с ее упором на простой стиль, неукрашенную речь перемены такого рода быстрее и заметнее, чем в странах католической культуры. Единственно обнадеживающее в этом опережении то, что в протестантизме реакция отталкивания, принявшая форму большого искусства, возникнет скорее, чем в католичестве.
Понятно, что эту надежду высказывает человек, обитающий в протестантской культуре. Хотя мне кажется, что эта реакция отталкивания — то есть большая литература — неизбежна, я не думаю, что существуют какие-то указатели, позволяющие легко ее найти. Я могу сказать только, что исторические, политические, социальные обстоятельства того или иного места ничего не гарантируют. На самом деле они скорее произведут дидактический монохром, нежели новую эстетику, поскольку парадоксальным образом уникальность опыта — особенно крайние притеснения и радость — порождает банальность стиля с философским нарядом в горошек.
Ибо в целом отношения между реальностью и произведением искусства далеко не такие близкие, как уверяют нас критики. Можно пережить бомбардировку Хиросимы или просидеть четверть века в лагере и ничего не произвести, тогда как одна бессонная ночь может дать жизнь бессмертному стихотворению. Будь взаимодействие между пережитым и искусством таким тесным, как нам вбивали в голову начиная с Аристотеля и дальше, у нас в наличии было бы сейчас гораздо больше — как в количественном, так и в качественном отношении — искусства, чем мы имеем. При всем многообразии и в особенности ужасах пережитого в двадцатом веке большая часть содержимого наших полок просится в макулатуру. Ибо литература нашего века, какой мы знаем ее сегодня, стремится не к автономии индивидуума, а к его и своему собственному членству в обществе. Это и делает ее необязательной; из-за этого отчасти за последнюю четверть века она и уступила свои позиции кино и телевидению.
Сточки зрения общественной безопасности и моральной уверенности эти две индустрии, очевидно, лучше книги. В сущности, они возвращают к наскальной живописи. Другими словами, этот век оказался особенно жесток к миметическому искусству. Однако, хотя на многих широтах грамотность уже фактически вытеснена видеотизмом, несколько преждевременно, по-моему, оплакивать кончину литературы и требовать для нее тепличных условий. Во-первых, потому, что квантовый скачок в притязаниях современной реальности на внимание индивидуума рано или поздно породит реакцию, которая вполне может принять образ человека, прикорнувшего с книгой. Во-вторых, потому, что, как показывает история письменности, буква — средство более экономное, нежели идеограмма. Так что, возможно, этот тотальный электронный натиск визуальных средств объясняется просто временной реакцией сетчатки на массу печатного материала.
Если что-нибудь из того, о чем я здесь говорил, не совсем лишено смысла, то сводится он к тому, что будущее литературы — в экономии формы. В «Войне и мире» следующего века будет не больше двухсот страниц. А то и меньше — учитывая, сколько внимания читатель сможет уделить книге при разнообразии его досугов. Она будет длиной с беккетовский «Мэлоун умирает» или длиной в стихотворение. В сущности, я думаю, что будущее литературы принадлежит ее истокам, то есть поэзии. Вот почему человеку моей профессии «сегодняшний суровый культурный климат» представляется вполне благоприятным.
О ДЕРЕКЕ УОЛКОТТЕ
Издание этого собрания стихотворений подобно влиянию достигающего Швеции Гольфстрима. Не нужно быть пророком — достаточно родиться в тех же широтах — чтобы предсказать, что эта книга окажет значительное воздействие на душевный климат шведских читателей, а с ними, возможно, всей Скандинавии. Поэзия Дерека Уолкотта, действительно, необычайно сильное, надежное и уникально теплое течение, которое около сорока лет омывает берега американской и английской литературы — подтапливая, есть искушение добавить, на своем пути множество айсбергов. Я имею в виду не столько непосредственную реакцию читателя, сколько то, что характер этих стихов опровергает всевозможные теории минимализма, достигшие в последнее время большего объема, если не распространенности, нежели сам их предмет.
Поэзия не есть искусство умолчания — это искусство красноречия, утверждения. Если поэт хочет быть скрытным, он может с тем же успехом сделать следующий логический шаг и полностью заткнуться. Безнадежно семантическое искусство, поэзия должна быть дискурсивной даже при самой интровертной чувствительности. Беда с сохранением герметической позиции в том, что она предполагает драму большего масштаба, чем та, что порождается человеческой реальностью. Кроме того, нельзя судить о горе по ее мыши. Как бы скверно ни обстояли дела, задача поэзии в том, чтобы противостоять реальности, выдвигать ей как минимум лингвистическую альтернативу, закалять сердце перед любой возможностью, включая собственное окончательное поражение. Вещи такого рода не достигаются афористическими предложениями, достаточными, возможно, для их создателя, но оставляющими беззащитным его племя; они требуют языка племени полностью — его энергии, точности, звучности. Точнее, сам язык требует рупора, обладающего этими качествами.
Дерек Уолкотт родился в 1929-м, на маленьком, добившемся в 1979-м независимости карибском острове Сент-Люсия, гражданином которого он является по сей день. Его поэзия истинно океанической природы: по широте, глубине и по способности влиять на погоду везде, где бы ни читали и ни говорили