— Я вам одно скажу, — проговорила Надя, поднимая глаза. — Вам, конечно, сейчас все можно. Но умрете вы нехорошо, плохо умрете. Вот. А больше я вам ничего не могу сказать.
И Райский почувствовал, что настроение у него испортилось. Не сильно — так, тучка набежала, — но несколько все-таки испортилось. Если бы проклинала, было бы интересней. Раздавил, как жука, вытер сапог о траву и пошел дальше, — ничего особенного. Жаль. Он думал, что будет интересней.
— Увести, — сказал он разочарованно.
В камере она сразу легла, и Махоточка подошла к ней, поправила подушку, погладила по голове.
— Поспи, заечка, — сказала она.
Теперь можно было, все можно было.
Но надо сказать, что Райский умер действительно нехорошо.
Его взяли в поезде, ехал в Москву, думал — на повышение. Вытащили из сна в Бологом, протащили по черной осенней ночи, по мокрой платформе в желтых пятнах фонарей, под игольчатой моросью, потом долго били, потом еще били, уже не шутя, а когда все признал, как следует накормили и снова побили.
Он начал признаваться сразу, потому что сам был из этой системы и знал, как бывает. Но в его случае признания не помогли — били от души, вымещая давнюю ненависть, били свои же, потому что Райского не любили, никто не любил. Это был тот случай, когда правильно, по справедливости; и никому не приходило в голову, что уничтожающие его хуже, чем он, что вообще все следующие тут хуже, и каждый следователь за другим тупей предыдущего.
И когда Райский умирал, то есть когда его убивали, он очень плакал, жаловался, просил его пожалеть, уверял, что может быть полезен, что он теперь новый, маленький Райский, для которого только начинается чистая и светлая жизнь, если ему, конечно, дадут; но ему не дали.
Всякий человек, умирая, видит не то что всю свою жизнь, — даже самая ничтожная жизнь не уложится в столь краткий промежуток, — но слышит нечто вроде общей оценки; не вполне понятная инстанция дает ему понять, жалеет она об его уходе или радуется, или вообще ничего не изменилось. И Райский, умирая, почувствовал, что она не жалеет, что он правильно уходит, что это, может быть, вообще его лучший поступок. Такой долетел до него общий итог. В иерархии прощальных итогов он не худший, но нехороший; иногда лучше услышать «плохо», но тут было именно «нехорошо».
А все потому, что проклятие раздавленного человека имеет силу, небольшую, но силу; и это не то что справедливость — справедливости нет, потому что исправить ничего нельзя, — но равновесие, один из фундаментальных законов. Некоторые из этих законов ужасны, похожи на хруст костей, но не нам их оценивать. Да нам и дела до них нет. Мы вряд ли сойдемся в том, что хорошо и что плохо, по крайней разности наших весовых категорий; и этой разницей многое объясняется. Но в том, что нехорошо, мы сходимся, и на этом тоже кое-что держится.
Глава восемнадцатая
Десятого февраля, около шести вечера, когда Кугельский правил, а точней, сочинял очередную, полную бесчисленных кавычек пролетарскую филиппику насчет нерадивого мастера сборочного цеха завода Козицкого, в дверях его кабинета показался Одинокий. Он стал за последнее время еще глаже, и голос у него сделался сипатее — жиром заплыли связки.
— Кугельский! — прохрипел он. — Вы тут сидите ничего не знаете. Остромова раскрыли, мне верный человек сказал.
— Остромова? — переспросил Кугельский. Он в последнее время тяготился визитами Одинокого, и Одинокий вдобавок не ценил его. Ведь он рассчитывал как? Он рассчитывал, что Одинокий всех потопчет, всех завоняет, и тогда в одиночестве, на расчищенной вершине Парнаса, воссияет Кугельский. А одинокий всех топтал, а наедине Кугельскому говорил:
— Вы писать не можете. Вы еще недостаточно гадина.
Разумеется, он завидовал, но все равно было неприятно.
— Да Остромова же! — крикнул Одинокий. — Вы что, не помните? Секту его! От них было у вас два человека, тогда, помните, девка эта плясала, а идиот на лестнице блевал!
Кугельский, разумеется, помнил. Это было на его новоселье, когда ему ничего не обломилось, а молодежь вдобавок не проявила достаточного пиетета, никто даже не попросил почитать, да и некому было. Всех дур разобрали, а он остался выслушивать полночи пьяный бред Одинокого. А единственная, на кого стоило смотреть, ушла с этим действительно идиотом Галицким, недвусмысленно к нему прижимаясь.
— Ах, это, — сказал он. — Ну, это…
— Ничего не «это»! — передразнил Одинокий. — Мы с вами сейчас напишем фельетон, мы такое запузырим, что вы проснетесь знаменитым. Он думал, сволочь, что за пятьдесят рублей купил поэта. Ходил тут в коверкотовых штанах. Мы напомним сейчас ему, кто он был. Я тогда еще понял, что он заигрался. Использовать меня хотел. Сейчас я буду его использовать, этого масона. Я знаю, какой он масон.
Кугельский порадовался, что в редакции, по причине клонящегося к закату рабочего дня, не было никого из ненавистных острословов — Барцева, Стечина. Они вошли теперь в силу, детские их сочинения печатались каждую пятницу, им собирались журнал дать. Они писали явную белиберду, злую, без тени любви к детям, но детям почему-то нравилось. Лучший способ, чтоб тебя полюбили, — не любить, презирать, а Кугельский был душа мягкая, нежная, жаждал любви, умел любить, как никто, — потому, интуитивно чувствуя эту нравственную высоту, все от него и шарахались.
Хорошо, что никто его не видел с Одиноким, и этот запах сырого мяса, которым немедленно наполнялась комната при его появлении… Но, с другой стороны, Кугельскому смертельно надоело править письма, ставить кавычки, клеймить летунов и цигарщиков-перекурщиков, он хотел развернуться, пора было дать настоящий, серьезный очерк. Большой, с фактажом. И то, на что намекал Одинокий, было ценно.
— А что за секта? — спросил он небрежно.
— Гонорар мой, имя ваше, — предупредил Одинокий. — Тогда работаем.
— Да я, собственно, что же, Александр Иванович, — сказал Кугельский и старательно зевнул. — Я не напрашиваюсь…
— Черт с вами, четверть ваша! — рявкнул Одинокий. — Из удовольствия только соглашаюсь, из того, чтобы выскочку потоптать. Он думал — Бога за бороду держит, а я буду сейчас на него хезать. Мне участковый рассказал с Измайловского, я с ним делюсь за место. Он не трогает, я ему отстегиваю. Иногда рассказывает, где чего. Они все у меня вот где. Про всех знаю. Сейчас вам расскажу. Этот урод собрал тут франкмасонский кружок.
— Франкмасонский? — недоверчиво спросил Кугельский. Он знал о масонах только то, что они таились где-то в глубине восемнадцатого века и что Павел I был масон, но это было нечто вроде безделушки, деревянного палаша.
— Самый натуральный. Посвящал баб. Радения, камлания, все один разврат. Набрал старья, безделушек, выдавал за реликвии. Напишите, а я красок подбавлю.
— Понимаете ли, — сказал Кугельский с важностью. — Это же нельзя вот так сразу, так не делается. Газета, знаете, организм. Я должен спросить Плахова. Он криминальный репортер у нас, и на его территорию я, так сказать, без согласования… да и он на мою…
Плахов, конечно, не побил бы Кугельского. Но наговорить неприятностей мог.
— Тьфу, — сказал Одинокий. — К вам в руки сенсация плывет, а вы кобенитесь. Говорил я вам, Кугельский, что вам в «Красном Бердичеве» объявления писать, и это так и есть. Без меня писать не вздумайте, у вас в слоге нет перцу. Я послезавтра приду.
Следующий день Кугельский использовал по максимуму. Вечером он почитал Брокгауза и Эфрона — в разрозненном редакционном экземпляре, по счастью, наличествовал том 36, от Финляндии до Франконии. Все-таки от Одинокого была польза. Разумеется, все надлежало проверить, выспросить у следствия, ибо Одинокий соврет — недорого возьмет, но если правда — тут была золотая жила. Кугельский сделал выписки