безумной и обзывала убогой. Даже дети, чувствуя что-то, не дразнили Надю, но Таисия ничего не чувствовала, кроме собственной удушающей ущербности. Она следила за матерью, записывала ее разговоры, состоявшие из стонов и охов, доносила на нее, жаловалась в ячейку, что мать прячет в шкафу портрет отца, уничтоженного как враг, и требовала принять меры вплоть до высылки. Если мать угощала Остромова или Надю картофельными оладьями, Таисия доносила, что Сысоева поддерживает высланных врагов. Она хотела взять другую фамилию, но ЗАГС не нашел оснований. В ячейке ее уже ненавидели. Она была несказанно уродлива, жирна, прыщава. Одобрял ее только комсомолец Сулин, с огромным утиным носом и вытянутыми вперед губами. Вообще лицо его было как бы схвачено за нос и вытянуто вперед, в светлое будущее. Он говорил, что из Таисии будет толк. Сам он пошел потом в органы.
Когда Надя вернулась, Таисия как раз собачилась с Остромовым. Остромов сидел за липким столом и в одиночку чаевничал, а она стояла напротив, подбоченясь, и требовала, чтобы он убрал со стола.
— Вы ждете, может быть, что за вами уберет прислуга, как в старое время. Теперь прислуги нет, — говорила она, подвизгивая — светски, как ей казалось. С врагом надо было разговаривать вражески.
— Допью и уберу, — флегматично отвечал Остромов.
— Вы второй час пьете. У вас работы, может быть, нет, а мне нужен стол для раскройки на нем.
— У вас есть стол в комнате, — монотонно отвечал Остромов.
— За тем столом я занимаюсь, и это не ваше дело рассуждать, что у меня есть в комнате, а чего нет. Это мой дом, я захочу — вы завтра съедете отсудова. Я возьму ваше барахло и на улицу выставлю.
— Я вам заплатил, — скучно отвечал Остромов.
— А я не знаю, какими деньгами вы мне платите. Я не знаю, откудова ваши деньги. Вы ваши деньги делаете обманом трудящихся. Я вас вот выведу еще на воду. Вы мне своими деньгами рот не заткнете.
Надя вошла в кухню, Таисия бросила на нее беглый взгляд, и в этот раз нечто дошло даже до нее. Она отшатнулась от Надиного лица, как от головни.
— Ну вы не очень тута, — сказала она напоследок и вышла.
Остромов ясно чувствовал волну безысходной тоски, для которой слово «тоска» было еще непозволительно мягким, — эта тоска наплывала от Нади, и утешить, утишить ее было нечем; он напряг все свои способности, но и способностей никаких уже не было, в лучшем случае их хватило бы, чтобы утихомирить расшалившегося ребенка.
— Удивительно хорошо торговал сегодня, — сказал он бодро, хотя не продал почти ничего. — Скоро начнем откладывать, голубка, на Кавказе на первое время понадобится. А потом, вот увидишь, там я развернусь.
— Да, — сказала она, — да, я знаю.
За стеной тяжело ходила бывшая купчиха Сысоева, стонала, зевала, крестила рот, наконец сказала себе: «Ну, спать ложицца». И от мысли, что она ложилась спать в этом доме уже сорок лет, хотелось завыть в голос: на эту перину, под эти потолки, сорок лет спать ложицца… Дико забрехала соседская собака и смолкла. Пенза засыпала на своих перинах, под пыльным небом, в центре среднерусской равнины, на которую Бог, может быть, и взглянул когда-то, но тут же зевнул, перекрестил рот и решил ложицца. Может быть, кто-нибудь и радовался тут, и любил все это, и с наслаждением плескался в веселой, блескучей Суре. И когда Таисию, давно схоронившую мать, все-таки вышлют отсюда как купеческую дочь, а дом ее отдадут двум пролетарским семьям, одна из которых подожжет его, чтобы досадить второй, — Таисия в ледяном Томске будет вспоминать свою чистенькую Пензу и плакать, скулить вполголоса, как скулила сейчас по ночам ее ожиревшая, полубезумная мать. Не надо любить место, где родился, а лучше бы не рождаться ни в каком месте.
— Ну? — сказала Надя. — Пойдем?
— Пойдем, — сказал Остромов, и в его голосе ей впервые послышалось что-то похожее на нежность; и в своей комнате они прижались друг к другу, как дети, и долго еще она гладила его, утешая и шепча бессмысленные ласковые слова. Под пензенским стеганым одеялом, в уюте, в ничтожестве.
Эта ночь в поезде запомнилась Дане как последний приступ человеческого — рецидив постыдной болезни, совсем было излеченной, но вдруг вернувшейся. Ожог античной лазури был так силен, что он не мог заснуть и дободрствовался до засонья, и в этом засонье с мучительной четкостью подумал вдруг: что, если все не так и учитель не передавал ему никакого числа, и последнее вознесение было не более чем бредом? Обычно после левитаций он испытывал хрустальный покой, а теперь у него была тяжелая голова, и он не поручился бы, что парный эгрегор не привиделся ему на пензенской жаре. Главное же — злоба в голосе учителя была так неподдельна, что никакой конспирацией объяснить ее было нельзя, а ведь Даня ни в чем не был виноват. Если учитель и точно был учителем, он мог не предвидеть опасности — это бывает, — но Даню он знал и в душе его читал, а потому принять за провокатора не мог никак. Учитель кричал на него с яростью, с отвращением, и он так переменился, что объяснить это одним приспособлением к среде было невозможно. Вера — ничто без сомнения, утешал себя Даня; но это было не сомнение. Это была догадка, совсем другое чувство.
Но ведь я левитирую, возразил он себе. И что же, возразил он на возражение, и что же? Ведь это левитируешь ты, а учителя ты никогда не видел левитирующим. Если бы он в самом деле что-то мог — неужели торговал бы на базаре фальшивыми снадобьями? Ложь, сказал он себе первому, подлая ложь, ты ждешь и требуешь чуда, ты не можешь верить учителю без явных доказательств, какова же тебе цена после этого? Ведь он потому и говорит «Я вам всем лгал», что за ним тут следят в четыре глаза. Только идиот вроде тебя мог подойти к нему, ссыльному, на людях, посреди базара. Но он не назначил мне другой встречи, возразил второй, трезвый Даня. Он мог говорить со мной иначе. Но не хотел, потому что я больше не нужен ему. У меня не было даже денег.
Но чем громче роптал первый, тем ясней мыслил Даня-второй, и против этого уже не было аргументов, ибо это была та правда, которая упраздняла спор.
Ну и что же, думал он. Как бы то ни было — благо тебе, Остромов! Разве не ты говорил когда-то антропософке Савельевой, что причаститься можно и из лужи? Я, впрочем, употребил бы другую метафору. Слыхал ли ты, спрашивал он себя, про кашу из топора? И сам себе отвечал: слыхал. Ее рассказывала мать — правда, по-своему, не так, как у Афанасьева; но ведь она все рассказывала по-своему, и всегда лучше.
Шел солдат, шел с войны, ничего не навоевал, хотя победил… Из чего ясно, что победил? А из того, что не убили. Шел, шел, захотел есть, постучался в избу, нет ли каши. Тут Даня приготовлялся уже плакать, но то, что проситель был солдатом, добавляло мужества. Ведь солдат — герой, что-нибудь придумает. Ах, солдатик, отвечала лицемерная хозяйка, ничего нетути. Как нетути? А так, вчерась последнее доели. Мать великолепно изображала комическую жадность, рот гузкой. Ах, досада, говорил солдат. Ну, если так, баушка, свари мне хоть кашу из топора. Как — топора? — спрашивала хозяйка. Да вот так: есть ли топор? Как не быть. Солдат пробовал топор на звон, потом ногтем: справный топор, наваристый. Ставь же, хозяйка, котел в печь, наливай воды да вари топор. Только, чтоб запах отбить, брось луку. Лук-то найдется? Найдется, говорит хозяйка, а сама любопытствует: как это солдат топор варит? Эх, говорит солдат, пробуя варево: теперь бы сальца пожарить, хозяйка, да туда же, в котел! Есть сальце-то? Как не быть, служивый: очень уж ей хочется каши из топора. Порезала, пожарила сальца, дух пошел страшно аппетитный (сказка рассказывалась специально к обеду, ибо Даня в детстве страдал отсутствием аппетита — ах, кабы это отсутствие теперь!). Бух туда же и сальце. Что ж, говорит солдат, осталась крупа. Есть у тебя, хозяйка, крупы три горсти? Ах, и больше есть, кричит хозяйка, давно б дала, кабы знала, что ты такую кашу сваришь! Ведь всегда из топора бы варили, — скажи только, служивый, цел ли будет топор?! Цел, говорит солдат, от него не убудет. Сварил кашу, всех угостил, сам поел, топор облизал и дальше пошел. Но только с тех пор — вот чего не было в сказке, когда он читал ее потом, — каша никогда не получалась без топора. Вроде бы кулеш, да не тот. Как ни у кого не получалось разделить семнадцать верблюдов без восемнадцатого, — и этот восемнадцатый верблюд, без которого не делилось, этот топор, без которого не варилось, был Остромов, кто бы он ни был. Он, быть может, и сам не сознавал своей роли, сам не знал, что Господь сделал из него топор, что топор этот равно годился для рубки и каши. Даня восхитился этой мыслью, хотя знал, что утром уже не найдет в ней ничего особенного, если вспомнит вообще. Но сейчас, ночью, в вагоне, куда он вошел незримо, без билета, без малейших стараний, — на багажной полке, почти сливаясь с ней, — он упивался догадкой: насколько лучше, если Остромов в действительности им лгал! Насколько все чище и прекрасней, если он не учитель, а катализатор, благодаря которому все они прыгнули выше головы! И разве