годится все это пространство, тянувшееся за окном поезда, долгое, синее, пустынное, бесконечно печальное, с редкими россыпями огней на холмах и в лощинах, — на что-нибудь, кроме как для толчка, чтобы вырваться из него с небывалой силой? Где, кто еще так оттолкнул бы его? Благо тебе, Остромов, ты даже не знаешь, какое благо.

И вот еще что. Он перевернулся на спину, стараясь ухватить следующую мысль, логичное, но страшное продолжение. Допустим, что так. Он топтался на месте, не решаясь проговорить даже про себя, что — да, да. Если он лгал, морочил, попросту наживался, как уже откровенно наживается сейчас на своих темно-лиловых снадобьях, — то ведь он отбирал не просто. Он отбирал последнее, у последних. У тех, кого и так дотаптывают; у тех, у кого ничего больше нет и никогда не будет. А это совсем другое дело.

Он читал в трактате «О свойствах бесконечно малого», что свойства зависят от количеств: иное вещество, взятое в крупице, проявляло не те свойства, что в чашке. Это, в общем, элементарно, количество в качество, долбят отовсюду, — и есть в самом деле великая разница между тем, чтобы отнять миллион, но у богача, или последнюю рубаху, но у нищего. Сейчас, сейчас. Мы это обдумаем. Кто отнял миллион — только отнял миллион, и о нем мы больше не думаем, он не маг. Но тот, кто отобрал действительно последнее, дал надежду тому, у кого ничего больше нет, и отнял эту надежду, — о, тот сделал великое дело. Тот осуществил инициацию. Нищий, у которого отняли суму, — просто нищий, но если отняли рубаху — это сверхнищий и сверхчеловек. Господи, что это была за восточная легенда — хорошо мне, на все случаи у меня в голове легенда? У нищего, пока мылся, украли в бане его рубище, и он заплакал от счастья. Все решили, что он сошел с ума, а он воскликнул: «Судьбе надоело преследовать меня!» И на следующий день его узнал на улице его разбогатевший сын или кто-то там еще, и он получил дворец и новое рубище, но все это уже неважно. Корыстный мотив мы откидываем. Он получил от того банного вора высший дар — последний канат, связывавший его со всем, так сказать этим, перерезался. И он полетел. Он полетел, как дирижабль Кокини из видовой фильмы, — показывали в Ялте в девятнадцатом году. А если бы Кокини перед запуском сказали, что он никому тут больше не нужен и Кокиниха его разлюбила — это с ней, жовиальной, толстой, он прощался перед взлетом, — он, может быть, и не приземлился бы никогда.

Что у всех нас было? У нас ничего не было. Нас было не надо, нас не должно было быть. Нас это огорчало. И вот пришел Остромов, и собрал с нас деньги, и ложечки, и чашечки. А потом у нас отобрали самого Остромова, потому что он частник, а к частникам эти люди безжалостны. Если бы они отняли у нас сами… но они бы не остановились на этом, они пытали бы нас каленым железом, а после этого мы не взлетели бы никогда. Тот, кого пытают каленым железом, взлететь не может. Но тот, кому Остромов лично перерезал последнюю пуповину, связывавшую с землей… тот, кого Остромов избавил от поисков статуса, от попыток вписаться, от стыда перед новым хозяином… тот взлетит, ибо ему ничего больше не остается. И будь они все, все они… чуть тоньше, чуть меньше склонны к расправе… как знать, может быть, мы все бы взлетели, и вся Россия была бы сегодня другая. Предано-продано и все такое, почему же нам стало светло? Но они не остановились, они стали топтать, у них молоток. Его принимали за целительный скальпель, но это молоток. Скальпель — у Остромова. И если он в самом деле не маг, а шарлатан… о, тогда он маг наивысшей ступени — маг, не знающий этого.

Эта мысль наполнила его вдруг таким золотистым покоем, словно защитный купол простерся над ним: есть, есть сила, устраивающая все, как бы оно само ни расположилось. Мысли его после предельного напряжения спутались. Топор, катализатор, топоризатор. Благо тебе, Остромов. Он повернулся к стене и мягко влетел в сон. Снился ему их счастливый кружок, собравшийся, как для гимназической фотографии. Савельева улыбалась, Дробинин декламировал, Левыкин записывал. А кто это одесную учителя? А это я, ничего не умеющий, кроме летать. И над всеми южным сиянием переливалась Супра — пятое время года; где все мы вместе, там и она с нами.

Часть пятая

СУПРА

Глава двадцать третья

1

Мы напомним сейчас, что происходило вокруг, хотя над разъяснением этих дел бились многие умы, честно пытавшиеся смотреть на вещи с человеческой точки зрения.

Истина же заключалась в том, что, по точному слову Михаила Алексеевича, давно уже лежавшего на Волковом кладбище под кустом любимой сирени, к 1915 году вся развесистая конструкция, называвшаяся Россия, с ее самодержавной властью, темным народом, гигантским пространством и огромным разрывом между всеми без исключения классами, словно разбросанными на этом пространстве, подобно огонькам в ночи, — была нежизнеспособна, то есть мертва.

Мертвы были разговоры о ценностях и смыслах, мертвы реформы и контрреформы, мертвенно холодна была зима и мертвенно жарко лето, мертвы были пустоши и города, дворцы и трущобы, мертва была словесность, из тончайшего слоя которой высосали все соки; мертвы были солдаты, не хотевшие умирать ни за что, и генералы, не умевшие воевать; мертва была история, пять раз прошедшая один и тот же круг и смертельно уставшая от себя самой; мертвы были слова, ничего больше не значившие, и люди, ничего больше не понимавшие; мертвы были те, кто это понимал, и те, кто с этим еще не смирился. Ведь только что все еще было, и цвел на обтянутых скулах чахоточный румянец, многими принимавшийся за свежий цвет второй юности, — но от пяти таких кругов разваливалась и не такая карусель. Были, впрочем, те, кто хотел гальванизировать этот труп и заставить его пройти еще один круг — в самой сжатой и стремительной форме повторив все то, чем он обычно сопровождался: революцию с кратким периодом вертикальных перемещений, оцепенение с установлением монархии, краткий косметический ремонт с введением умеренных свобод и окончательное впадение в старческое безумие. Трупу дали сильнейший шоковый, токовый удар, и труп пошел.

Все песни его были песнями трупа, а беды и победы — горестями и радостями червей в трупе. На всем, что он делал, лежал мертвенный свет, и любимыми его героями в самом деле были павшие бойцы. Больше всего труп любил увековечивать мертвых — живым в нем было неуютно. Иногда он уставал, останавливался, кренился, — но ему давали новый разряд: так тебе! Как всякий труп, он расцветал и оживал только от новых смертей, и то ненадолго: миллион от голоду, миллион высланных, миллион выселенных!

И труп ходил.

Пять миллионов мертвецов были сорваны с мест и строили для него заводы, шесть миллионов срывали горы и выплавляли сталь, семь миллионов охраняли кладбищенский порядок и стояли под ружьем, все они мерли без числа в болотах, тайге, пустынях, угрожали друг другу и охраняли друг друга, а когда движение их замедлялось — трупу давали новый удар, и удары требовалось усиливать, так что число жертв росло неуклонно, — но, мертвые, они не замечали собственной смерти, а многие оправдывали ее.

И труп ходил.

Когда собственных сил для его гальванизации стало не хватать, его искусно втравили в новую войну, старательно вырастив достойного врага, и враг этот дал трупу такой удар, какого не выдержал бы никто из живых, — но мертвец выдержал и завалил, задушил врага миллионами трупов, и сорок лет питался памятью об этой победе; лучшие были истреблены, первое поколение живых вырублено под корень…

Но труп ходил.

Он ходил до тех пор, пока не начал гнить заживо, пока не стал распадаться, теряя пальцы, руки, окраины; пока не разложился, как месмеризированный покойник, спасенный гипнотическим сном накануне смерти и превратившийся в мясную лужу при пробуждении. Семьдесят лет ходил он по кругу, в гротескном и страшном виде повторяя его стадии, пока не рухнул и не растекся по всему бесконечному пространству, распустив над ним облако зловония. И никакой свободы не было в том, что он упал, — ибо страшен живой

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату