злодей, но хуже мертвый.
И вот мы сидим в этом трупе и ждем, что будет. Никаким током нельзя собрать воедино мясную лужу, никаким страхом нельзя сжать в единый кулак мясную жижу. Благо тем, кто успел убежать наружу. Среди тех, кто остался, живых не вижу.
Может быть, дети. Может быть, только дети.
И Даниил Ильич любил мальчика Лешу Кретова, поселившегося в их квартире вместе с одинокой изможденной матерью в тридцать первом безвоздушном году.
Даниил Ильич к этому году уже не чувствовал времени, ибо с удивительной легкостью добился того, чему учил трактат о пяти ступенях духовного совершенства. Четыре первых дались ему сразу, поскольку две он прошел еще в детстве, о чем не знал, а еще две освоил после известных событий. Но пятая — убрать время — никак не поддавалась, и только к двадцати пяти годам он достиг успеха.
Сложность была в том, что практические рекомендации отсутствовали начисто. Говорилось просто: засим надо убрать время, — и все. За разъяснениями Даня обратился к другим сочинениям Мортимера Ливерпульского, оставившего, оказывается, десятка два регулярно переиздававшихся трактатов на разные случаи жизни — от «Обоснования метода», в котором ничего не понял сам Фрэнсис Бэкон, до «Пятнадцати способов шлифовки стекла», о котором высоко отозвался Ломоносов; Даня уже прилично читал по- английски, но ни в одном из опусов Мортимера, доступных в Публичке и даже частью переводившихся на русский, не нашел сколько-нибудь ясного указания. У Тирдата Ясного с присущей ему ясностью говорилось нечто о способах сокращения и растягивания времени с помощью дыхательной гимнастики, — и Даня дышал, но это приводило лишь к головокружению. Два раза, почти против его воли, в разгар дыхательных практик Тирдата случилась экстериоризация — душа просилась вон от этих назойливых и бессмысленных потуг.
Даня прибегал к медитации по нескольким методам сразу — воображал, как учил Остромов, путешествие огненной точки из одного мозгового полушария в другое, пытался, по методу Грэма, вообразить себя мухой и даже атомом, просачивался в щели, стремительно проносился по второму эону, обозревая с непонятной, запредельной высоты простую и чудесную карту античного мира, — но вход в третий и прочие эоны был закрыт наглухо, поскольку время никак не убиралось. Определить, почему оно никуда не девается, было сложно, но Даня чувствовал его тем участком мозга, который не отключался даже во время самой удачной левитации, уносившей его, бывало, в седьмые небеса, оказавшиеся, по пословице, очень приятными, но совершенно пустыми. Уходить туда хорошо было в жару, однако и там он чувствовал течение секунд, и каждая, проходя сквозь тело, как пуля, вырывала частицу жизни, уносила в никуда.
Время он чувствовал двояко, что и отражено в двусмысленности самого этого слова: есть смысл физический, есть газетный, и одно никак не убиралось без другого. Даже в левитации, поглощенный небывалыми ощущениями, он помнил, что в городе чистят и ссылают, в мире орут и маршируют, и тень небывалой глупости и злодейства наползает на всех. У него, одного на тысячу, был выход, но выход, как назло, был перекрыт. После вечеров, проводимых в Публичке, он выходил шатаясь, с безумными, отчаянными глазами. Однажды его встретил и узнал Барцев, к тому времени известный детский поэт, успевший съездить в короткую ссылку в Орел и вернуться в Детгиз. Бубуины назывались теперь долгарями, понимая искусство как долг и как дело долгое.
— А вы что тут? — спросил Барцев.
— Я? — рассеянно ответил Даня. — Я учусь убирать время.
— Как именно? — заинтересовался он.
— По большей части молча, — сказал Даня уже с раздражением. Барцев был ему никто, а лез с расспросами. Вообще люди раздражали его все сильней.
Эту фразу — «Вбегает мертвый господин и молча удаляет время» — Барцев записал тем же вечером, но использовал лишь через год.
Но как ключом к левитации оказалось когда-то подростковое, многословное проклятье (стыдно было вспоминать его — как детские грезы о разврате), здесь оказалось нужно перерубить совсем другой канатик — крепкое, живучее чувство вины. Именно оно накрепко увязано с чувством времени — отсюда убийственная мысль о том, что уже пять часов дня, а мы не встали (хотя в постели были заняты единственно осмысленным делом — мечтанием, сном), страшное воспоминание о том, что уже пятнадцать лет, а ничего не сделано для славы, и вовсе уж сомнительное соображение о вине перед эпохой, которая вона на дворе, а я тут в норе. Даня полгода бился над разными способами убрать время, но вместо этого лишь убивал его, причем его всякий раз забрызгивало, а оно всякий раз воскресало. Проблема снялась, когда, отвлекаясь от многословного трактата Григория Сковороды о том, что есть мир, Даня решил прийти в себя и открыл газету «Вечерний Ленинград». Там он прочел рецензию на новую редакцию «Веры Народной» — Соболевский не дремал и чуть не каждый год обновлял свою «Чайку». Рецензент Хрумин восторженно хвалил реставрированный спектакль Госдрамы. В этой версии, сочиненной режиссером с одобрения Деденева, матрос Шкондя был уже не прежний герой, а сомнительный революционный анархист, и Вера Народная сдавала в Чека обоих — и белогвардейского мужа, и слишком красного братишечку. Спекулянтка Зося исчезла из пьесы вовсе — Фанни Кручинина играла теперь в Москве, у Таирова.
Некоторое время Даня сидел, тупо уставясь в газету, а потом вдруг стремительно сделал шаг, о котором грезил полгода. Он думал, что надо убрать время так-то или так-то, по той или другой причине, а его надо было просто убрать, и все.
Весной начиналось строительство планов, выработка маршрутов — он проводил лето в путешествиях, общедоступных, а потому почти ни для кого не привлекательных. Именно с одного из таких путешествий начался главный труд его жизни — описание истинной структуры эонов и составляемого ими целого, более всего напоминающего гигантский цветок, не имеющий земного названия. Такие цвели только в пятом эоне, и то недолго.
Даня не любил Ленинградской области с ее туманами и болотами. Он странствовал по средней России — Владимиру, Талдому, Рязани. Одно жаркое лето сменялось другим — повинуясь общей контрастности советского бытия с его ослепительной поверхностью и черной изнанкой, климат словно становился все континентальнее. Было лето, когда Даня купил за тридцать рублей древнюю плоскодонку и странствовал по Оке, заходя в притоки, протоки, цветущие теплые заводи. Несколько раз он прошел верховья Волги, но больше всего полюбил реки подмосковного юго-востока, лесистую низменность между Рязанью и Тарусой, тугую коричневую воду, бакены, подмытые глинистые берега. Тут жили особые люди — не самой высокой ступени, но и не совсем те, что в городах; и если в городах он давно ни с кем не говорил живого слова, то здесь, в теплой лесной глубине, всякий встречный был в радость. Человек тридцатых годов мог радоваться другому, только встретив его в лесу, да и то вдали от мест, где попадались беглые.
Он отлично помнил, как впервые услышал в себе мысль о душах рек. Это было тридцатиградусным июльским днем, на глинистом берегу узкой, сильной, прихотливо вьющейся реки, названия которой он не знал, предпочитая давать рекам собственные имена. Он увековечил уже и Вала, и учителя, и Надю. Он также сделал приятное Блоку, если Блоку было теперь не все равно, и еще нескольким поэтам, чьими именами никогда ничего не называли. Эту реку он назвал просто Вьюном, потому что она сильно его закружила. Она кружилась так, словно готовила радостный сюрприз, словно откладывала веселую встречу с главным, — и точно, за одним из ее поворотов открылась непредставимой красоты картина: большое село с огромным краснокирпичным клубом, похожим на станционное здание, и стоящая чуть поодаль одинокая, высокая церковь. Видно, она была так хороша, что ее не снесли, не отдали под клуб, вообще не тронули — просто заколотили. Такую встречу стоило откладывать. Вьюн берег свою тайну, но того, кто мог ее оценить, — выводил к ней безошибочно, а других закруживал, сбивал с пути. Это было так ясно, что Даня услышал душу реки — темную, бессловесную, застенчивую душу, обладавшую единственной тайной и оберегавшую ее от чужих; и он почти заплакал от соприкосновения с этой сущностью, искавшей в нем собеседника. Многое хотело говорить с ним и найти с его помощью слова, чтобы выразить себя; к этому он и был призван. И вся его жизнь с этого дня была заполнена описанием бессловесных миров, которые разворачивались перед ним теперь непрерывно, как бутон, — словно бессловесная подмосковная река