походатайствовала за него.
В самых общих чертах обстояло так (он собирался потом записать в подробностях, потому что видений было все больше, он не успевал, надо было схватить сущностные черты). Видимый мир, в котором возобладала самонадеянность, объявлявшая все невидимое тенью и призраком, — сам был убогой тенью грандиозной мистерии, разворачивавшейся в трех основных сферах. Понятия об аде, рае и чистилище были столь же блеклыми упрощениями истины, как понятия сельского фельдшера об устройстве организма. В низкой сфере обитали огромные, уродливые, подобные кальмарам сущности, раздавленные чудовищной гравитацией. Давление атмосферы и сила тяжести там были на несколько порядков выше земных, и все устремления этих сущностей были ползучими. Превыше любых способностей они ценили приспособление к среде. Единственным их развлечением было совокупление. Иногда людям света необходимо было подключаться к их энергиям, но для того лишь, чтобы преодолеть особенно гнусное препятствие или, если речь шла о художниках, описать сходные явления в людской среде. Существа нижнего слоя отличались страшной силой жизни и быстротой регенерации. Место их обитания называлось на человеческом языке шрустр.
Вторая сфера, называвшаяся эолика, была чем-то сродни античности, в которой знают счастье, но не знают света. В ней обитали гармоничные, счастливые, человекоподобные сущности, лишенные второго плана. Иногда их гармония и самодовольство казались Дане страшней приплюснутых страстей шрустра. Он помнил, как в самом начале пути провел некоторое время в эолике, усовершенствуясь и восстанавливаясь. Но с тем большим нетерпением он через несколько уогнов — так именовались единицы времени после того, как он упразднил часы и календарь, — сбежал оттуда, прорвавшись в третий, тончайший мир, для названия которого в земном языке не было слов: лишь что-нибудь вроде набора протяженных, тоскливых гласных — Эейя, Ыийя — могло передать его певучее, но невыносимо печальное имя.
Это был мир, начисто лишенный радости, но зато полный того розового света, который Грэм, скрытый духовидец, называл южным сиянием. И этот мир в самом деле находился несколько южней прочих — понятия четырех сторон света в эонах сохранялись, но усложнялись. Следовало, однако, уточнить понятие эона. Учителя, помнится, спросили на одном из первых собраний — спросила как раз Савельева, щеголявшая оккультными познаниями, — почему хронологическое понятие «эон» употребляется в его лекциях как пространственное: обитель разных душ. Учитель, помнится, нисколько не смутился. «Я удивляюсь! — воскликнул он тогда. — Неужели, Елизавета Дмитриевна, вы не знаете диалектики пространства-времени, хотя бы в упрощеннейшем, примитивнейшем эйнштейновском пересказе! Эон — эпоха в развитии человечества, да. — Он помедлил, подбирая слова для определения тончайших сущностей, а на самом деле стремительно импровизируя, потому что понятия не имел, что такое эон, и пользовался рукописями, полученными через третьи руки. — Но все эпохи развития человечества уже существуют в тонкой реальности! Говорим же мы о закате Европы, хотя закат — понятие не географическое; называем же Африку утром мира! Эон в нашем, подлинном учении — область третьих небес, где обитает наше прошлое и будущее. И вообще, — добавил он, помолчав, — не перебивайте, когда я говорю о тончайшем».
Этот третий эон, однако, не имел отношения к будущему и вообще ко времени. В нем обитали сущности, родившиеся случайно, а то и беззаконно. Ничем в мире они не были детерминированы, ни с чем не гармонировали, ничего полезного не делали, но в них-то и заключался единственный смысл всего — они были цветком на стебле мира, главным его оправданием. В Эейе царила беспрерывная истерика: все были слишком тонки. Там обитали эмоции самого тонкого и редкого свойства: умиление, прощение, беспокойство матерей, самоотверженность и преодоленная трусость отцов, упорство бессмысленного, но увлекательного труда, радость отвергнутого влюбленного, издали следящего за незаслуженным счастьем жестокой красавицы… Все здесь было настолько нежизнеспособно, что, если бы не тепличная атмосфера, давно бы истребилось. Но только возносясь в этот мир, где никто не был счастлив, Даня чувствовал себя на месте: о шрустре он боялся и думать, хотя долг познания время от времени заносил его туда, — а в эолике был безнадежным чужаком. В Эейе все плакали. Меньше всего это было похоже на рай. Все были учтивы. Даня боялся там обозначить свое присутствие, чтобы не уязвить их всех лишний раз.
В эонических странствиях, как он сам называл это, ему встретилось множество душ — он воочию видел почти всех любимцев, — но важной особенностью эонического зрения было то, что из тонких сфер земное виделось не менее отчетливо, только иначе. Он научился видеть намерения, опасения и попытки. В Ленинграде не было ничего особенно интересного — только усиливался слегка дух насилия и дознания, но трудно было найти в России эпоху, когда бы он не пульсировал, то затухая, то разгораясь, — но была одна точка, душа, страстно пытавшаяся взлететь. Выглядело это, как будто кто-то с той стороны стучался в стену, или как если бы мы находились за простыней, шторой, а с той стороны в эту штору постукивал клювик. Штора оставалась непроницаемой, но жалкие, точечные усилия с той стороны продолжались, и Даня захотел узнать, кто это.
Это был Левыкин.
Даня решил явиться к нему прямо из левитации, чтобы он понял. Левыкин никогда не верил в его способности, ревновал учителя ко всем и особенно к Дане, чувствуя в нем настоящее обожание, и не верил, что из обожания что-то может получиться. Сам он записывал каждое слово Остромова и бесконечно упражнялся. Даня соткался перед ним на крыше, где Левыкин в полном одиночестве практиковал левитацию. Даня смотрел на эти попытки с тоской и состраданием. Нельзя было сказать, что именно Левыкин делает не так. Не так было все. Можно заставить человека — да хоть бы и лошадь, — в известном порядке нажимать клавиши и даже запомнить их расположение, но он — да хоть бы и она — никогда не сыграет «Итальянский концерт». Ужаснее всего, что Левыкин это понимал, хотя ему и казалось иногда, что он на миллиметр приподнимается. В действительности он подпрыгивал на тощем афедроне, как ребенок, просящий конфету. Пожалуйста! Ну пожааалуйста! Но конфету, сынок, просто так не дают. Напрасна и оскорбительна мысль, что конфету можно заслужить или выпросить. Конфета у тебя или есть, или нет.
Даня спустился к нему и некоторое время молчал, приходя в обычное непрозрачное состояние. Левыкин тоже молчал, потрясенный.
— Вы? — спросил он наконец.
— Вы? — улыбнулся в ответ Даня.
— Но как вы… где вы…
— В Ленинграде, где и вы.
— Я недавно в Ленинграде, — сурово сказал Левыкин. — Мне дали два года Астрахани. Там я не поладил, один раз не пошел отмечаться… год добавили, на этот раз Омск. По возвращении — минус десять, знаете, что это такое? Еще год в Твери. Я вернулся два месяца назад.
— Ужасно, — искренне сказал Даня. — Сочувствую вам и думаю иногда, что если бы я тогда со всеми… было бы легче.
— Легче — да, — важно сказал Левыкин. — Все значительно продвинулись. Я же со многими в переписке — Боровиным, Эммендорфом… (Никого из этих людей Даня не помнил.) Испытания чрезвычайно помогают сосредоточиться. К сожалению, с Борисом Васильевичем я связь утратил, он не отвечает… Но в Омске был учитель не менее, а может быть, и более уважаемый. Называть его вам, к сожалению, не могу. Он сидел еще во Франции, в двенадцатом, а до этого был в ссылке в Казани…
Вероятно, единственным критерием силы учителя для Левыкина было теперь, сколько он перестрадал вообще и сидел в частности.
— Очень серьезный учитель, — повторил он. — Дело сразу пошло. Я сейчас практически левитирую, хотя еще, как вы понимаете, не вполне, — но объяснить вам не смогу, это вещи, доступные лишь при известном опыте…
Этого Даня не вытерпел. Он сто раз потом укорял себя за мальчишество, за неуважительный и, в сущности, опасный поступок, — но не мог ничего с собой сделать: используя отлично видимые в тот день ступени воздуха, он поднялся над Левыкиным и прошел несколько кругов, восходя спиралевидно, в той простейшей технике, которую почти и не использовал теперь — как пловец, освоивший баттерфляй, с трудом вспоминает первые гребки по-собачьи.
Левыкин зажмурился и затряс головой. Он мог еще представить, что Галицкий влез к нему на крышу по пожарной лестнице, просто так, по случайной фантазии, — шел, дай, думает, влезу, а там Левыкин;