статистически такое еще можно было вообразить, и это было по крайней мере достоверней, чем продвинувшийся Галицкий. Такие, как Галицкий, не продвигаются. Но сейчас перед ним было нечто, сотрясавшее все основы его мира, в котором страдание, усердие и другие невыносимые вещи были единственной мерой достоинства; и он тряс головой, отгоняя видение, но Галицкий, почти не меняясь, лишь слегка удлиняясь вследствие, может быть, дисперсии, интерференции или диверсификации, как там называл это омский учитель, поднимался перед ним без всякого усилия, а потом так же легко опустился, даже не запыхавшись.
И он спросил, в соответствии со своей логикой, — не «как вы делаете это?», а «почему вы?».
Даня сначала не понял вопроса. В Дане еще много было от прежнего Галицкого — например, он стыдился того, что освоил нечто, недоступное другим. Вины уже не было, как и времени, но смутная неловкость — даже перед Левыкиным — была. Он видел, что Левыкин упрям и бескорыстен, и не понимал, почему он не умеет — и никогда не сумеет — левитировать хотя бы от отчаяния, не говоря уж про счастье.
— Работал, — сказал он смущенно. — Читал… и потом, знаете… когда теряешь все, поневоле взлетишь.
— Но я потерял больше вашего, — резко ответил Левыкин. — Я потерял дом, работу, меня выписали — знаете? Управдом наш — Ступкин, страж порога, — выкинул меня сразу. Не мог простить, что я тогда подчинил его. Остромов предупреждал, что это не прощается. Я его заставил, конечно. Вернулся и заставил. Кто раз покорился — тот всегда потом ваш. Вписал, сволочь. Попробовал бы не вписать. Но ссылка… вы не были в Омске. Вы не знаете, что это такое. Я был там изгой, посмешище. Ни одной культурной души. Они понимали, конечно, насколько я выше. Я там не только левитировать — я не мог вызвать элементарного демона, Батима какого-нибудь.
В том-то и дело, хотел сказать ему Даня, в том и причина, что ты не мог использовать это как трамплин. Ты ненавидел эту враждебную среду — но недостаточно, чтобы взлететь, оттолкнувшись; тебя травили — а ты не сумел насладиться этим, как должно… Вместо этого он сказал совсем иное, неожиданное для себя самого.
— А как знать, — проговорил он задумчиво. — Может, я потому и полетел, что меня не ломали.
— Глупости, — недоверчиво сказал Левыкин.
— Нет, нет. Я не знаю, что бы со мной было. Я, может быть, не полетел бы, пройдя через это… Знаете, про войну лучше всего пишут те, кто там не был. У того, кто был, — какая-то способность отшибается. Так что мне, скорей всего, просто повезло. Знаете, почему я не попал на последнее собрание?
— Не знаю. Вы часто пропускали, — заметил Левыкин неодобрительно.
— У меня отца высылали. Я поехал к нему. Он дал телеграмму, что при смерти. Боялся написать открыто, чтобы у меня тут не было неприятностей. Я поехал в тот же вечер. Его выслали в Вятку с братом. Брату двенадцать, маленький. Я год там с ними прожил, пока брат не устроился учиться на фельдшера, но, в общем, неважно. Год в Вятке — это тоже, сами понимаете… Но не то, что у вас. Я не знаю, как бы я на следствии… Мне хотелось потом самому явиться, но я понял, что бессмысленно… и смешно как-то… В общем, я не знаю, что на вашем месте… Я бы, наверное, тоже не взлетел.
— Что значит — тоже?! — взвился Левыкин, не поднявшись, однако, ни на миллиметр. — Что такое?! Я достиг… вы не можете знать, чего я достиг! Я первым вызвал Стража, ко мне являлись все демоны, меня Ступкин обратно вписал!
Он долго еще перечислял свои достижения: удачная экстериоризация в Омске, когда напали трое местных, пьяных, — вылетел из тела, наблюдал со стороны, боли не чувствовал, били как бы не его. Буквально выбили душу, хромал потом три недели.
— Ну вот видите, — сказал Даня. — Я, наверное, зря вам про все это.
— Но как, как вы… — Левыкин понял наконец, какой вопрос надо было задать.
— Не знаю, — честно сказал Даня. — Я могу вам объяснить тысячу деталей, но они имеют смысл, только когда будет первый раз. После него уже ясно, что и как. Например, поворачивать налево, потому что направо… ну, в общем, нехорошо направо. И я все-таки думаю… взлетают не от занятий, тренировка — хорошо, но я ведь почти не тренировался. Взлетают, когда входят в известное состояние, а оно не тогда, когда бьют, или по крайней мере очень слабо с этим связано. Оно — ну, что ли, ты очень сильно отталкиваешься, совершенно отпускаешь себя, но и это все следствие. В сущности, взлетаете не вы. Взлетают ваши причины, но это все так коряво! Это когда к чувству полной потери всего прибавляется состояние силы, когда как бы все уже можно… Но словами я все только порчу. Я уверен, что у вас другой путь. Я чувствую вашу силу — иначе не нашел бы вас, конечно.
Этот аргумент Левыкина успокоил. Он и в гимназии учился посредственно, хуже тех, кто работал гораздо меньше и неусидчивей. Но ведь Галицкий нашел его. Значит, он подавал о себе знак — и оккультная связь, о которой предупреждал Остромов на первых занятиях, срабатывала; кто владеет оккультной связью, тот и полетит. Говорит же Галицкий… Левыкин и сам не заметил, как произвел Галицкого в авторитеты: тот хоть и недострадал, но летал. Без авторитетов Левыкин не мог.
— Вы бы мне как-то… несколько уроков… — начал он.
— Обязательно, — соврал Даня. Он знал, что больше не увидит Левыкина никогда.
Бесплодные попытки на неделю стали настойчивей, оголтелый клювик дырявил занавеску что было мочи. Вскоре, впрочем, Левыкин растворился в общем ленинградском фоне — где все медленно понимали, что ничего не получится. Каждый вкладывал в это нечто свое, но чувство было общее.
Что касается судьбы Левыкина, то он вызвал Батима, а как приходит Батим, мы уже говорили. Впрочем, в то время он приходил уже и к тем, кто не звал. Так всегда бывает, когда слишком многие вызывают Батима, желая властвовать над миром и не зная, что с ним делать.
Алеше Кретову было десять, когда вместо Поленова в квартиру умершего Алексея Алексеича Галицкого вселили его мать, Софью Кретову по кличке Заеда, ткачиху с фабрики имени Герасимова.
Он был болезненный, молчаливый, золотушный мальчик, отличавшийся, однако, недетской дотошной памятью и назойливым любопытством. Он любил читать. У него были странные фантазии. Чаще всего ему казалось, что он уже когда-то жил и не впервые видит вещи, а узнает их. Когда он впервые увидел соседа Даниила Ильича, ему сразу показалось, что этот человек ему знаком — то ли встречался, то ли снился.
Алеша Кретов проводил в школе не больше недели подряд, после чего заболевал. Болел он часто и, пока мать отрабатывала смену, лежал дома один. Его это не тяготило. Кормила его соседка, а Даниил Ильич заходил после работы, на которую теперь ходил через день. Карасев, к его удивлению, предложил это сам: «Вы ведь книгу пишете? Вот и пишите. В случае чего отработаете сверхурочно». Он был почему-то заинтересован в книге, или так казалось? Но Даня знал, что время этой книги придет через годы, и потому не рвался показывать ее другим. В лучшем случае ее сочли бы безобидной фантазией безумца, грезами вроде эфирных. Карасев еще подмигнул ему. Если бы не сугубо будничная внешность да не бесконечное карасевское невежество, не позволявшее Дане наделить начальника романтическими чертами, — Даня бы уверовал, что Карасев наблюдает за ним с особой целью, втайне одобряя и готовя к чему-то; иногда он перехватывал его странно любующийся взгляд, но Карасев тут же отводил глаза. Как бы то ни было, у него были теперь неслужебные дни, которые он делил между трактатом и разговорами с интересным мальчиком Лешей.
Мальчик Леша был единственным, кого Даниил Ильич жалел, но не брезгливой и не расслабляющей жалостью: он узнавал в нем себя и хотел передать если не дар, то хоть что-нибудь. Трудно было сказать, что своего находил он в этом ребенке: сентиментального умиления перед любым детством у позднего Галицкого не было в помине. Вероятно, ему нравилась Алешина серьезность в сочетании с постоянной готовностью к игре — но не разрушительной, не глупой. А может быть, ему нравилось то, что этот мальчик все время читал, и читал преимущественно ерунду, что-то про басмачей, про дьяволят, про следопытов — плохого красного Купера. Но верней всего, Даниила Ильича трогало то, что мальчик Кретов был, в сущности, никому не нужен — мать его жалела, но не любила. Ей не такого хотелось.
И Даниил Ильич рассказывал ему все, что знал, — не особенно даже заботясь о переводе со взрослого языка на детский. Два лета они пространствовали вместе — были на реке Вьюне, видели прекрасную церковь, собирали землянику под Тарусой, Даниил Ильич учил Лешу Кретова разводить костер,