Он, сказав это, метнул глаза на товарищей, как бы причисляя себя тоже к ним и в то же время отгораживая Курова.
— Знаем, — добавил он еще раз.
— Ты что же, по-твоему, он шпион? — загудел Карпушев. — Шпион? Тогда и мы все такие же шпионы, все до единого.
— Нечего с ним, — загудел Абрамов. — Что он маленький, что ли, не понимает? Пусть скажет, а там мы с ним поговорим.
— Правильно, надоело уж, — недружелюбно косясь на Ковалева, пробормотал Миронов.
— И ты туда же?.. — набросился на него Ковалев. — Ты что, не ходил?
— Бывало, да все вышло, товарищ Ковалев.
— Ну?! — в упор смотря на Ковалева, спросил Липатов.
Случайно скользнув по взгляду Липатова, Ковалев вдруг увидел в нем что-то тяжелое и сильное. Он взглянул на других — и другие смотрели так же. Никогда он не замечал таких взглядов; он был уверен, что они его не только не выдадут, но в душе-то завидуют его разухабистости и бесстрашию и готовы добродушно поощрить это. И вот они смотрят на него как на преступника, как на отщепенца.
— Ну?! — повторил вопрос Карпушев. В этом «ну» было что-то новое и непонятное для Ковалева.
Что-то внутри Ковалева оборвалось, его начало знобить, и в первый раз в жизни он почувствовал робость и неуверенность.
— Да что вы?.. Да вы чего, ребята?.. Чего я?.. Рази я... против вас когда шел? — вздрагивая уголками губ, забормотал он. — Чего же вы? И командиры... да еще и вы...
У него заплясали губы, и, подобрав их, он отвернулся.
Красноармейцы стояли насупившись, крепко сжав челюсти.
От эскадрона заиграл горнист на вечернюю поверку.
Пахло рекою и полем. Красноармейцы еще раз оглянулись на Илью и скрылись за казарменными постройками.
6
В двенадцать ночи Ковалев заступил в наряд на дневальство по конюшне. Оставшиеся два часа он прокрутился на койке, не сомкнув глаз. Пропала ковалевская всем известная разухабистость и беспечность. На конюшне он ходил от стойла к стойлу, совался к своему коню, которого любил и холил, и, разбирая ему челку, бормотал:
— Ну, чего шары вылупил, чего надо? Чево вы все на меня так смотрите? Чего я вам сделал?
Конь сгибал голову, подставляя почесать между ушами, и, сладко щурясь, тихо подремывал.
— Эх ты, дурак этакий, сонуля!
Что-то произошло, чего Ковалев никак не поймет. Товарищи отходили от Ковалева все дальше и дальше.
Вечером, сменившись с дневальства, он попросил разрешения лечь без поверки и сейчас, лежа на койке, внимательно вглядывается в товарищей, стараясь разгадать перемену, которая произошла с ними.
Внешне жизнь взвода как будто ни в чем не изменилась.
Все так же сидит у окошка огромный, лобастый Липатов и, облокотившись на маленький столик, так же читает газету вслух, раздельно, как нанятый.
Липатов, несмотря на то, что от него густо пахнет черноземом, — исконный рабочий, он вступил в партию с приездом в армию, но собою недоволен. Недоволен главным образом своим языком, плохо подчиняющимся ему, и глухим, гудящим голосом. Зимою ему ячейка поручала вести групповую работу партийной пропаганды, и он начал было, но у него получалось так, будто не агитировал, а ворчал. Красноармейцы любили его за невозмутимый характер, прямоту и добродушие, он был авторитетен как боец, но агитатор из него не получился. Он пожаловался на себя военкому, тот посоветовал ему больше читать вслух и этим постепенно развивать голос и язык. С тех пор он почти ежедневно жужжит в казарме огромные подвалы из «Правды», ищет в них самые заковыристые слова и такие, как индустриализация, конъюнктура, стабилизация, рационализация, выговаривает с остервенением, будто долбит их балдой по макушке.
И сейчас он неизменно гудит в казарме, совсем не обращая внимания на то, слушают его или нет.
Рядом с ним, пристроившись на том же столике, Карпушев сшивает тесьму противогаза «Куманта- Зелинского». Он, далеко отпятив губы, шумно сопит, будто это работа самая тяжелая. Когда у него выпадает из рук игла, он берет ее то большим и указательным, то большим и мизинцем, и все-таки она не дается ему в его неуклюжие, как обрубки, пальцы.
— От-ты, черт! — бормочет он в отчаянии. — Тьфу, проклятая, наделают каких-то!
Липатов прерывает чтение и смотрит на охоту Карпушева.
— Да ты потяни за нитку-то, она поднимется, ты и возьмешь.
Карпушев поднимает противогаз с тесьмой, поднимается и нитка с иглой, и тогда он цапает ее враз, будто она может ускочить куда.
Около своей койки переобувается Фома Баскаков. Он снял сапог, поставил его перед собой, заглянув внутрь его, сбоку и только тогда начал развертывать портянку. Развернув и стряхнув попавший песок, Фома разостлал ее на кровати и разгладил морщины. Теперь он начал осматривать ногу с пятки и до кургузых, как и сам Фома, пальцев.
В окно вглядывается краешек. потухающей вечерней зари. Откуда-то издалека (из полка, вероятно) слышится музыка духового оркестра, по лестнице топчутся красноармейские сапоги, и все это покрывает глухой липатовский голос. Он жужжит в казарме, как ошалевший на стекле шмель, и наполняет комнату беспрерывным, монотонным гудом.
Все так же.
Ковалев поворачивается на спину и закрывает глаза. Он пытается уснуть, чтобы освободиться от назойливой, непривычной мысли, но не может.
Что же все-таки произошло? Что? Какие силы отвернули от Ильи товарищей, с которыми он прожил без малого два года бок о бок, дружно, как бывает только в сколоченных взводах? Что он им сделал? Разве он оскорбил кого из них, обидел? Разве он не товарищ им? Разве он вместе с ними не перенес все трудности маневренных походов и зимних работ, когда на каждого приходилось для уборки по три коня?
Ворочается на кровати Илья, взглядывает на взвод торопким, краденым взглядом.
Может, это ему так кажется? Может, они и не думали сердиться, чужаться?
В казарме остался один Баскаков.
— Фома!.. А Фома! Говорят, скоро в город станки трамбовать будут посылать. Не слышал?
Фома отрывается от своих сапог, растерянно смотрит на него и, поднявшись, на цыпочках уходит, оглядываясь, как на больного.
Илья провожает его долгим взглядом.
Ночью он долго не спит! Красноармейцы, побормотав немного о дневных новостях, уснули враз, как по команде. Казарма утонула в вползших сумерках и взводном храпе, из коридора доносились отзвуки разговора дневального и дежурного, в комнате старшины — возня играющих в шахматы старшины и выписавшегося из госпиталя Хитровича.
Ковалев натянул одеяло до макушки с желанием во что бы то ни стало уснуть и освободиться от охватившего его одиночества. Перед ним поплыли воспоминания развеселой жизни, беззаботности, зимней дружной работы и учений. В сознание стучалась мысль о деревне Негощи и Анке, эта мысль подсказывала, что виною разлада с товарищами — его самовольные отлучки, но Ковалев старался не думать об этом, потому что в этом случае он должен обвинить себя, чего Ковалев не хотел.
Далеко после смены дневальных, когда и старшина угомонился и, вероятно, дневальные остервенело боролись с клонившей их предутренней дремой, в тяжелом сне задремал Ковалев. Ему снился взвод товарищей, гнавших от себя Ковалева. Обида скоблила Илью, и он, оскорбленный, хватал свои вещи, чтобы уйти от них навсегда.