жизни в других широтах' — то есть способен жить только на широте севера.
Торжественно-приподнятый тон первой строфы десятой части звучит как диссонанс в контексте предыдущих размеренно звучащих частей стихотворения. Неожиданный всплеск эмоций на фоне оледенения затянувшейся жизни находит объяснение в следующих за данной строфой предложениях: 'Север — честная вещь. Ибо одно и то же / он твердит вам всю жизнь — шепотом, в полный голос / в затянувшейся жизни — разными голосами'.
Несущему смерть космическому холоду в стихотворении
Бродского противостоит холод 'честного' Севера. Однако не с Севером в настоящее время ассоциируется у поэта место его пребывания, а с полюсом ('Пальцы мерзнут в унтах из оленьей кожи, / напоминая забравшемуся на полюс / о любви, о стоянии под часами'), который в его представлении, как и Космос, не совместим с жизнью: 'на обоих полюсах — лютый холод и существование исключено' ('Об одном стихотворении', 1980).
Прославление холода в десятой части стихотворения перерастает в настоящий гимн зиме в двенадцатой части: Зима! Я люблю твою горечь клюквы к чаю, блюдца с дольками мандарина, твой миндаль с арахисом, граммов двести.
Ты раскрываешь цыплячьи клювы именами 'Ольга' или 'Марина', произносимыми с нежностью только в детстве и в тепле. Я пою синеву сугроба в сумерках, шорох фольги, частоту бемоля точно 'чижика' где подбирает рука Господня. И дрова, грохотавшие в гулких дворах сырого города, мерзнувшего у моря, меня согревают еще сегодня.
Воспоминания о детстве наполнены искренней радостью и теплотой. От апатии и сонливости не остается и следа, и речь поэта начинает звучать в полный голос. Самые обычные предметы, связанные у ребенка с зимой, описываются с такой любовью и на таком эмоциональном подъеме, что их присутствие читатель ощущает почти на физическом уровне: сладковатая горечь, которая остается во рту от клюквенного варенья; оранжевые дольки мандарина на белом блюдце, доступные только зимой и поэтому приковывающие к себе внимание детей; терпкий вкус миндаля и арахиса — редкого лакомства в послевоенные годы; тепло домашнего очага.
Звуковые, вкусовые и зрительные ассоциации, которые поэт хранит в своей памяти, переданы настолько ярко, что кажутся реальней окружающей его действительности. Уныло-монотонные интонации сменяются уверенностью и силой, а самые простые вещи из прошлого обретают особый смысл — становятся достойными воспевания.
В книге Евгения Рейна приводится комментарий Бродского относительно последних трех строк двенадцатой части стихотворения: 'На странице 122 в двенадцатой строфе 'Эклоги 4-й (зимней)' отмечены три стиха: И дрова, грохотавшие в гулких дворах сырого / города, мерзнущего у моря, / меня согревают еще сегодня. На поля выведена стрелка и написано — 'Бодлер'. Этого я истолковать никак не могу, возможно, кто-нибудь, лучше меня знающий поэзию Шарля Бодлера, поймет, что здесь имел в виду Бродский'[150].
Мне тоже не удалось найти ничего подобного у Бодлера. А вот петербуржцы, детство которых, как и у Бродского, прошло во дворах-колодцах послевоенного города, хорошо помнят сложенные в виде лабиринтов высокие поленницы дров, в дебрях которых любила играть детвора.
Возможно, и не было никакой связи с Бодлером, а эта ремарка понадобилась Бродскому для того, чтобы направить читателя по ложному следу, — избежать сочувствия. Кто знает — все может быть, но после смерти поэта и наше сочувствие, и его опасения уже не имеют значения.
Заключительный раздел, объединяющий две последние части, начинается с обобщенно- философского рассуждения, которое в контексте стихотворения может рассматриваться как вывод: 'В определенном возрасте время года / совпадает с судьбой'.
Представление жизни человека в виде времен года традиционно: после весеннего пробуждения юности наступает пора зрелости, сменяющаяся осенней промозглостью и зимним холодом старости. Однако для Бродского 'зима' наступила слишком рано, так рано, что ее трудно связать с возрастом.
Оледенение, которое внутри себя ощущает поэт, совпадает с зимним холодом внешнего мира, и в этом соответствии среди всеобщего хаоса настоящего он видит возможность обретения равновесия: 'в такие дни вы чувствуете: вы правы'.
И уже не имеет значения, какой оказалась судьба, 'не важно, что вам чего-то не досталось' в жизни, потому что сходство времени года с течением жизни приравнивает вас к остальным людям, лишая статуса трагической исключительности. Наконец все входит в обычную колею, и даже 'рядовой фенолог'[151] может справиться с описанием 'быта и нравов'.
Спокойствие, обретенное с таким трудом, при всей его иллюзорности способно вызвать оптимизм у поэта. В стихотворении 'Муха' (1985) Бродский, сравнивая свое состояние с оцепенением еле ползающего насекомого, обращается к нему со словами ободрения, призывает его к сопротивлению: Не умирай! сопротивляйся, ползай!
Существовать неинтересно с пользой. Тем паче для себя: казенной.
Честней без оной смущать календари и числа присутствием, лишенным смысла, доказывая посторонним, что жизнь — синоним небытия и нарушенья правил.
Но одно дело советовать, и совсем другое — следовать советам: не многим удается 'смущать календари и числа / присутствием, лишенным смысла' и чувствовать себя при этом удовлетворительно. Замечание поэта о 'слюне', которая, 'как полтина, обжигает язык' в разговоре о смерти (сравните: слюнки текут), как раз указывает на то, что для Бродского такой вариант неприемлем.
Светлые моменты, которые остались в жизни поэта, связаны с воспоминаниями о том времени, когда 'можно надеть рейтузы; / прикрутить к ботинку железный полоз' и отправиться на реку. Возможность в любую минуту вернуться в далекий мир прошлого, скрашивает ледяное однообразие действительности. Голос Музы, за отсутствием у поэта традиционных лирических или гражданских настроений, начинает звучать 'как сдержанный, частный голос', более подходящий для беспристрастного перечисления того, что происходит с человеком в реальности. А если нет эмоций, то нет необходимости и в присутствии небесных светил — их может заменить обычная настольная лампа.
Эклога у Бродского из пастушеской идиллии превращается в монолог стоика, так как шаткое равновесие, которое положено в ее основу, трудно назвать идиллическим. Это рассказ человека о своей смерти, написанный перед смертью. Отсутствие в повествовании паники или страха свидетельствует о восприятии поэтом своего конца как некой логической закономерности: все самое дорогое связано с воспоминаниями и уже ничто не удерживает его в этой жизни. Единственное, что ему остается, — предаться философским размышлениям, ибо философия — это наука, которая учит человека не только жить, но и умирать, сохраняя присутствие духа в любых условиях. Так римский философ Сенека, перерезав по приказу императора себе вены, призвал писцов, чтобы на смертном одре описать последние мгновения своей жизни[152].
Возможно, в стоическом отношении к тому, что происходит вокруг, Бродский видел удел поэта. В эссе, посвященном творчеству Роберта Фроста, он писал: 'Позиция стоика в равной мере подходит как верующим, так и агностикам; при занятии поэзией она практически неизбежна' ('О скорби и разуме', 1994).
Через год после 'Эклоги 4-й (зимней)' Бродский пишет 'Эклогу 5-ю (летнюю)', которая уже полностью посвящена прошлому. Настоящее, если и присутствует в этом стихотворении, то в виде отдельных замечаний, которые лишь усиливают противопоставление, выявляя причины обращения поэта к воспоминаниям.
'Эклога 5-я (летняя)' в большей степени соответствует жанру пастушьей песни, так как прошлое предстает в ней исключительно в идиллическом ракурсе. Воспоминания о лете, о дачном сезоне, о купании в реке 'вроде Оредежи или Сейма[153] ', о разговорах 'про ядовитость грибов', о пережитых волнениях подростка, связанных со сдачей экзаменов, заканчиваются настоящим гимном летнему отдыху: Слава нормальной температуре! На десять градусов ниже тела. Слава всему, до чего есть дело.
Всему, что вам еще не надоело! Рубашке болтающейся, подсохнув,
Панаме, выглядящей как подсолнух, Вальсу издалека 'На сопках'.
Приподнятое настроение автора при обращении к прошлому не нарушают ни воспоминания о духоте летнего дня ('душный июль'), ни 'жужжанье мухи, / увязшей в липучке', потому что это жужжанье