время между кражами прямо из колыбелей и умерщвлениями невинных младенцев и варения из оных младенцев всяких колдовских снадобий. По словам той же Марыси, за неимением младенцев, не брезговала старуха и случайными, неосторожно заблудившимися в лесу путниками. Детьми или девками, например, пошедшими за грибами-ягодами, да отставшими от своей компании.
Марго припомнила это все и испуганно отпрянула назад — от пристальных, не по-старушечьи сияющих глаз Лесной старухи. Уперлась спиной в пенек и замерла, вжалась в него, как ошалевший от страха заяц, который надеется обмануть своей неподвижностью уже почти ухватившую его за горло лисицу.
— Ага, — понимающе хмыкнула Лесная старуха. Весело почему-то хмыкнула — и глаза ее сверкнули — весело. И совсем не злобно.
— Если уж ты надумала плакать, девочка, — назидательно (совсем как нянька, прочитавшая Марго очередную главу из Библии и вдохновенно толкующая ее своими словами) сказала Лесная старуха, — слезами надобно поливать не мох, а чье-нибудь плечо — или там жилетку, ну, как положено. Одежде-то от слез ничего не сделается, а вот душа поливаемого мягчеет и нежнеет необычайно. Становится способна к подвигам и самопожертвованиям. Одним словом, такое абсолютно бесполезное для рыдающего занятие становится полезным для окружающих. Ты как думаешь, а?
Марго, конечно же, молчала, широко раскрыв глаза, удивленная скорее не старухиными словами, которые она поняла не больше, чем нянькины толкования Библии, а тем, что старуха пока еще не упрятала ее в мешок — вон тот, например, что висит у нее за спиной, — и не унесла к себе в логово для того, чтобы сварить из Марго суп.
— Я так и знала, что ты пока не думаешь. А пора бы уж. Тебе сколько лет? — строго спросила Лесная старуха.
— Семь, — растерянно отозвалась Марго.
— Ага, — опять довольно хмыкнула старуха, как будто семь лет для девочки — как раз подходящий возраст, чтобы сварить из этой девочки какое-нибудь особо вкусное блюдо или волшебное снадобье.
— Я могла бы предложить тебе свое плечо, но я не люблю сырости. Кости болят, — Лесная старуха повела плечом. — Ну а с душой у меня и так — чрезмерно иногда, в смысле мягкости. Вон, твое хныканье услышала — нет чтоб мимо пройти, как полагается у приличных людей, а я, дура эдакая, возьми да и сверни с дороги… хотя, знаешь, уж совсем не по пути было…
И вдруг, прервав свое ворчанье, Лесная старуха — совершенно неожиданно для Марго — улыбнулась.
По-настоящему улыбнулась. Не так, как иногда улыбаются детям незнакомые взрослые — заискивающе и лживо; ее улыбка была доброй, искренней и по-настоящему веселой. (Может быть, как раз такой, какой надо улыбаться маленьким глупым девочкам перед тем, как собираешься сварить из них суп — чтобы они стали тебе доверять и сами полезли в кастрюлю?)
Но Марго (несмотря на предостерегающие мысли — отголоски ужасных рассказов Марыси) неожиданно поймала себя на том, что улыбается в ответ — и больше (кажется… ну почти…) не боится.
— …Или вот, раз уж ты раздумала плакать, — задумчиво разглядывая Марго и ее улыбку, продолжила старуха, — я могла бы научить тебя думать. Хотя, боюсь, это не бог весть какое достоинство в наше время. Или… мне кажется, это самое лучшее — я могла бы напоить тебя чаем с мятой и горячими оладьями с земляникой. А ты — если захочешь, конечно — могла бы мне рассказать, что делает такая маленькая девочка одна в лесу, рыдая на подушке из мха. И если ты просто заблудилась, после чая и оладьев я провожу тебя назад, к деревне. Договорились?
— Нет, пожалуйста, нет, — Марго испуганно отшатнулась от приветливо потянувшейся морщинистой руки — и от страшного слова «деревня», куда грозилась отвести ее с виду такая приветливая старуха; снова ударилась спиной о проклятущий корявый пенек, ойкнула и почувствовала, как слезы опять выступают на глазах.
— Ну, знаешь ли, — растерянно сказала старуха, хмыкнула, убрала руку и, кряхтя и охая, медленно поднялась на ноги. — Если хочешь… если ты так меня боишься… я, конечно, могу пойти своей дорогой, с которой ты меня сбила своим хныканьем.
— Пожалуйста, — позвала Марго — уже в старухину устало согнувшуюся спину с горбом коричневого полотняного мешка на левом плече (и совсем он не страшный, этот мешок — и к тому же слишком маленький для семилетней девочки, даже если она будет настолько глупой, что не станет сопротивляться и сама полезет туда). — Пожалуйста, — старухина спина замерла, затылок с узелком белого в розовый цветочек (совершенно неподходящей для ведьмы расцветки) платка медленно повернулся, и Марго опять увидела старухины глаза — ясные, пронзительные и слегка насмешливые.
— Пожалуйста, научите меня быть ведьмой, — одним духом — как в ледяную темную воду нырнула, задержав дыхание, — сказала Марго. И увидела, как изменились глаза старухи — удивление скользнуло в них солнечным зайчиком, осветило изнутри, и глаза стали похожи уже не на драгоценные камни, а на пронизанную солнцем воду в прозрачном ручье, на дне которого плавают любопытные рыбки.
— Ага, — сказала старуха, задумчиво разглядывая девочку, — мне кажется, тебя должны звать Маргарита, а?
И ее взгляд, внимательный и пристальный, вцепился в испуганные глаза девочки, как будто пытаясь проникнуть внутрь — и разглядеть там, на самом дне, что-то, о чем не подозревала и сама Марго…
…Его взгляд, внимательный и пристальный, вцепился в растерянные глаза пана Владислава, как будто пытаясь проникнуть внутрь — и разглядеть там, на самом дне, что-то, о чем не подозревал и сам пан Владислав.
— Что же ты… что же ты не уберег ее, брат? — сипло, сорванным вздрагивающим голосом спросил пан Стась. Небось в дороге сорвал голос-то, когда конь — хороший конь, чистых кровей, необыкновенной резвости — шатаясь от усталости, уже не чуял ни шпор, ни плети на истерзанных до крови боках, — тогда голосом пан Стась заставил его двигаться дальше… Пан Стась, ронявший обыкновенно жалостливую слезу при виде мертвой птички, кричал страшным криком на своего насмерть загнанного коня; кричал, и плакал, и умолял, и прощения просил у своего любимого друга за то, что убивает его; и конь, которого плеть уже не могла заставить двигаться дальше, спотыкаясь, снова и снова пускался вскачь, слушаясь голоса пана Стася…
И такая тоска и отчаяние были в этом едва слышном глухом голосе Стася, что Владиславу самому стало тоскливо — и совершенно невыносимо стоять вот так, перед своим старшим братом — глаза в глаза. И захотелось (странное желание для лихого храбреца пана Владислава, не знавшего раньше ни сомнений, ни страха) бухнуться в ноги брату.
Прощения просить — за сорванный голос, за загнанного коня… за остывающий пепел среди горелых балок спальни… Пепел — вместо солнечного облака пушистых волос, каштановых, с золотистой рыжинкой, которые, наверное, так любил гладить брат… За то, что не уберег.
Только бы не смотрел пан Стась так — как будто хотел взглядом внутрь проникнуть, туда, куда сам пан Владислав заглядывать не хотел, чтобы не разглядеть снова — и не вспомнить: прошедшую ночь; костер, достающий искрами до неба; женскую фигуру, мечущуюся в огне — с огненной короной на горящих волосах; отчаянный крик, от которого хочется уши заткнуть; и себя самого — ежащегося (от холода? или от страха — а, храбрый пан Владислав?..) в ярких отсветах пожара в теплом плаще, заботливо наброшенном на плечи старым слугой…
Пан Стась прискакал к утру, когда начавшийся на рассвете нудный мелкий дождик уже немного остудил дымящиеся развалины и прибил к земле черные хлопья пепла.
Что его сорвало среди ночи с теплой постели в гостеприимном доме двоюродного дядьки? Дурной сон? Скверное предчувствие? Или крик — отчаянный крик, черной птицей разбившийся об окно его спальни — в тот самый миг, когда в другое окно другой спальни ударились тонкие руки, ища выход, которого не было. Крик женщины — крик, который пан Стась не мог не услышать, несмотря на расстояние в полтора дня пути, отделявшее его от этой женщины. Потому что на самом деле не было никаких расстояний для его любви.
И это расстояние — полтора дня пути — пан Стась, дурак и размазня, и никуда не годный наездник,