проскакал за несколько часов, загнав свою лучшую лошадь — скакуна великолепных кровей и баснословной цены. Конь пал замертво, захлебываясь кровавой пеной, а пан Стась, даже не обернувшись на своего скорчившегося в пыли друга, спотыкаясь на дрожащих, усталых, сбитых от скачки ногах, бросился через двор — к дому. Хотя уже по горьковатому запаху гари, слегка размазанному влажной свежестью прошедшего дождя, и по бледному, как от зубной боли сморщенному, лицу пана Владислава, вышедшего к двери, Стась понял, что не успел.
— Что же ты не уберег, брат?
Голос, сиплый и сорванный, и какой-то рваный, как будто каждое слово давалось пану Стасю с трудом; и взгляд — отчаянный и вопросительный, в самую душу пытающийся прорваться — сквозь растерянные глаза пана Владислава; взгляд, на дне которого все еще корчилась, никак не желая умирать, крохотная жалкая надежда: «А может быть? Может быть, все-таки…»
А потом она умерла, и взгляд пана Стася умер — потускнел, застыл, бессильно соскользнул с лица пана Владислава. И сам пан Стась как будто умер — согнулся, постарев в один миг, как будто усталость и безнадежность разом навалились на него. Повернувшись спиной — сгорбившейся старческой спиной, молча побрел вверх по лестнице, волоча по дубовым перилам безвольную ладонь.
По тем самым перилам, которые еще вчера гладила ее ладонь.
А пану Владиславу — как до этого хотелось бухнуться в ноги брату — теперь захотелось догнать его. Взбежать по лестнице в несколько прыжков, обогнав старческие дрожащие шаги пана Стася — и (не впервые ли в жизни, в которой до сего момента не припоминал пан Владислав особых проявлений братской нежности ни со своей стороны, ни со стороны Стася) обнять за сгорбленные плечи, прижать к себе. Прощенья выпросить — за все, в чем виноват и в чем не виноват — потому что ведь неважно это все теперь.
Теперь, когда она умерла.
И так же, как несколькими минутами раньше, пан Владислав не шевельнулся — как взбунтовавшегося коня осаживая в себе неуместное и нелепое (такое уж нелепое ли — родной брат ведь…) желание.
Он стоял и смотрел, как в один миг ставший похожим на старика бесконечно медленно поднимается брат по этой бесконечной лестнице и как бесконечно медленно закрывается за его спиной дверь кабинета. С сухим противным скрежетом закрывается — чтобы уже не открыться никогда. Потому что это была последняя дверь, которую брат закрыл за собой.
Пан Владислав стоял еще некоторое время, глядя в эту закрытую дверь, слушая глухую тишину за ней и перебарывая третье за это утро нелепое желание — выбить дверь, встряхнуть поникшие плечи брата, сказать… Что-нибудь сказать… только бы не был Стась похож на старика и не был бы таким мертвым его взгляд…
Переборол, как непокорного коня укротил — себя самого, вытянул по взмокшему боку плетью гордости — как, прощенья просить? Ему, пану Владиславу, у брата своего малахольного, дурака и размазни? Да за что!
«Вот после, пускай отоспится с дороги, в себя придет — тогда и поговорим», — как будто в ухо увещевающе шепнул голос старого слуги…
Только ведь не было тогда, на лестнице, старого слуги… Может, и тогда, ночью — не было?.. И нечего сваливать на него, бессловесного старика, не замышлявшего дурного, — то, в чем вина одного лишь пана Владислава. Забияки и лихого храбреца, оказавшегося на деле самым обыкновенным трусом. Дважды трусом. Ночью, перед костром, в котором заживо горела и отчаянно звала на помощь женщина; а потом днем, перед закрытой дверью, за которой — беззвучно теперь, без огня и дыма, сгорал от горя его собственный брат.
Вот так он постоял немного, глядя наверх, в закрывшуюся за братом дверь, не зная, что спустя несколько часов — и до конца жизни — будет проклинать себя за эту нерешительность. И стал медленно спускаться вниз.
На последней ступеньке задержался ненадолго, трогая ладонью рассеянно подножие бесстыжей мраморной девки. Правда, ничего уж такого особо бесстыжего в ней и не было — платьишко разве что коротенькое, в облипку — вроде бы ветром его сдувает, и как натурально сделано — иногда кажется, что и вправду ветром — и самому от этого ветра запахнуться поплотнее хочется… А лицо строгое и глаза прищурены, вглядываются куда-то — как будто мраморная девка, пытается разглядеть что-то впереди — очень далеко. Хотя, если даже и умела бы она видеть своими каменными глазами, ничего, кроме изнанки парадной двери да кусочка двора, разглядеть бы не сумела.
«Дура ты», — зачем-то сказал ей пан Владислав, тоскливо и досадливо глядя на спокойное мраморное лицо, белые, плотно сжатые губы, уголками загибающиеся в еле заметную улыбку, и слепые глаза, напряженно смотрящие в никуда. И едва сдержался, чтобы не сорвать со стены парадную, в золоченых ножнах, дедову саблю, и не рубануть с плеча по насмешливо-невозмутимому лицу треклятой каменной бабы… Стоит вон так же, как и вчера, улыбается… И ее белое, гладкое, красивое тело не скорчилось, не превратилось в черный сухой пепел — как у той, другой, золотоволосой и зеленоглазой…
«…Вот, брат, гляди, — пан Стась смеется и за плечо ласково полуобнимает брата, и Владислав непривычно близко видит его незнакомо веселые, счастливые глаза. — Гляди, я двух богинь привез с южного моря. Одна мраморная, а другая живая».
И смущенно смеется, и выскальзывает из-под его руки та, про которую он говорил, смуглокожая и золотоволосая, с сияющими, как драгоценные камни, глазами; а другая, мраморная, снисходительно улыбаясь, величественно плывет мимо на плечах тяжело пыхтящих, сгорбившихся мужиков. «Стойте, стойте, вот сюда, возле лестницы», — командует пан Стась, обрывая восхождение стройно-белого совершенства; а вежливо и слегка растерянно согнувшийся в поклоне Владислав чувствует в своей ладони и возле своих губ тепло и дрожь тонких пальцев, слабо пахнущих чем-то нежным, головокружительно- знакомым (…цветы на лугу, пряный душистый аромат жаркого июньского полудня, звенящая невозможная глубина безоблачного неба, которое вдруг опрокидывается на тебя, когда ты, хохоча, падаешь в мягкую траву; еще-еще — прохладная нежность маминых рук на горячем лбу… неожиданное прикосновение детства — мама умерла уже столько лет назад…).
«А вы его брат… Мне Стась рассказывал…» — голос улыбающийся и приветливый, с легкой картавинкой иностранного акцента, и теплая ладонь, нетерпеливо ускользающая из его ладони…
«Простите», — неловкое, еле слышное — только ей, причем тут Стась? — извинение — за губы, слишком долго и жарко прижимавшиеся к руке; за пальцы, слишком сильно сжимавшие узкую ладонь; за взгляд, слишком жадно…
Владислав распрямился. Растерянный, ошеломленный, почти захлебнувшийся в бездонной, невозможной глубине опрокинувшегося неба…
«Пойдем, я покажу тебе дом», — сказал Стась привычно и ласково, по-хозяйски (так, как никогда не будет позволено Владиславу) обнимая ее за плечи и уводя вверх по лестнице. И качнувшийся было следом за ними, Владислав сердито оборвал свой шаг, понимая, что ему — отныне и навсегда — остается только смотреть ей вслед. Ей, уносящей в своих нежных ладонях запах его детства и лета; в пушистом облаке волос — сияние его солнца, в глазах — головокружительную высоту его неба…
Третий слог