— Нечаевщина — это фашизм, — спокойно поправляет Элем Климов, присутствовавший на собрании от Союза кинематографистов. — А студенты хотят нормально учиться, получать необходимые профессиональные знания. При чем тут нечаевщина? Вам придется извиниться перед студентами.

— Ну, извините, пожалуйста, — паясничая, говорит секретарь парткома и уходит с трибуны под хохот большей части зала.

— Между прочим, почему никто не стенографирует? — задает вопрос кто-то из старших педагогов, противников «революции». — Очень было бы интересно потом вернуться ко всему здесь сказанному, ко всем выступившим…

Встает рыжий бородатый малый с операторского факультета.

— Стенографисток нет, — нарочито виновато говорит он, разводя руками. — Не удалось найти ни одной. Поэтому все собрание записывается на магнитофон.

В зале вой. Люстры дрожат.

Ощущается запах валокордина.

Я сижу с учебником на коленях, пытаюсь подготовиться к зачетному занятию по основам советского законодательства:

«Запрещается регистрация брака, если хотя бы один из брачующихся находится в состоянии алкогольного или наркотического опьянения, а также в любом другом состоянии, исключающем для брачующегося возможность осознавать происходящее…»

Показываю этот абзац сидящему рядом Марату Павловичу Власову, профессору кафедры советского кино. Мы вместе хохочем.

Мне охота посмотреть, чем кончится собрание, но надо идти — завтра Число улетает в Америку.

Сегодня вечером проводы Числа.

У меня в кармане самодельные бусы — из дынных и яблочных косточек, я подарю ему эти бусы на память или лучше попрошу бросить в Гудзон, передать такой привет Нью-Йорку, в этом городе родился мой папа…

«Ксантиппа пришла поздно, с какого-то собрания, совершенно измочаленная, но взвинченная, присела сбоку к столу.

«Кипит! Бурлит! Свобода! Студенческая революция!»

Ага…

В середине девяностых в руки ко мне случайно попал русский театральный журнал, там была рецензия на какой-то Ксантиппин спектакль, рецензент писал про «платоновскую затерянность героев пьесы в закоулках московской коммуналки».

Почему-то в конце восьмидесятых много тусовались в полупустых коммуналках — на Арбате, Остоженке, Покровке, Солянке, в Лефортово.

И меня тоже провожали в коммуналке, бродили из комнаты в комнату…

Это были одновременно как бы и свадьба наша с Зиной, и проводы. Зина прицепила в волосы какой-то белый цветочек…

Я видел, что Ксантиппа даже не то что осуждает, а как-то грустит обо мне, что вот, я до того ненавижу родину, что женюсь на этой страхолюдине с огурцевидной головой. На хорошенькой девочке Анечке я не женился, потому что она как раз очень нравилась моей маме, не женился, чтобы насолить маме, а на Зине, наоборот, женюсь, опять же — чтобы маме насолить.

Вот такое я убожество…

Да ладно, фигня, все сматываются, и я сматываюсь, ты бы видела, на какой мымре Никита женился, норвежская толстуха в грязном свитере, такую в руки взять страшно, и Полина, красотка, закачаешься, вышла за старичка-итальянца, не поморщилась, а Зинчик очень даже ничего, в рот смотрит, изучает особенности русской артикуляции, все валят, и я валю, а ты, Ксантиппа, оставайся, студенческие революции, во-во, самое интересное смотри не прозевай…

Была еще соседка Катя, старорежимная старушка, она подарила Зине какую-то фарфоровую статуэтку, и Зина чуть не расплакалась от счастья, и статуэтка эта долго была у нас, переезжала с нами с квартиры на квартиру в Нью-Йорке…

У этой старушки Кати был пунктик — ей все казалось, что кто-то по ночам ворует деревья из нашего переулка, а их просто пилили, чтобы подготовить стройплощадку под рытье метро.

— Костик, у нас украли все деревья…

— Не украли, а спилили, чтобы метро строить. Дело государственное, небось не в Америке живем, — отвечал я, и Зина улыбалась.

— В Америке не в Америке, а среди жуликов живем, — резонно замечала Катя, а на следующий день ей казалось, что городские власти собираются заасфальтировать небо…

Теперь Катя выпила, закусила и клевала носом — задремала от сытости, у нее пенсия двадцать три рубля, мы с Зиной подкармливаем, теперь вот уедем… На какой-то крошечный миг, мижочек, стало жалко и Катю, и мать, Аню с Федькой и мальчиком, и Ксантиппу. Кто тут будет ее дразнить, кому она пожалуется, что велик сперли?..

Так, про это сейчас не надо, лучше выпить.

— Давай, друг детства…

Мы выпили, и я вспомнил, что надо рассказать ей про дедушку. Потому что надо, чтобы это кто-то знал.

Я взял бутылку, и мы пошли в пустую холодную комнату, там всегда приоткрыто окно — не закрывается до конца, и другие соседи держат здесь хлам и квашеную капусту в ведрах.

Понимаешь, Ксантиппа. Я приехал на дачу купать дедушку. Он очень не любил купаться. А тут вдруг мне довольно легко удалось загнать его в ванную и хорошенько вымыть.

Я переодел его во все чистое, уложил и хотел покормить ужином — картошкой с соленым огурцом. Когда с подносом я вошел к нему в комнату, он сидел в кровати и смотрел на меня совершенно нормально.

— Сядь-ка, Костик, — внятно сказал он.

Я сел на кровать, и он четко, ясно рассказал мне, чей череп хранится у нас на буфете. И еще много всякого. А мне хотелось спросить про своего отца, куда он девался, пьющий художник-шестидесятник, выгнанный дедушкой из маминой, из моей жизни за бороду и брюки неподходящего фасона. Но дедушка так увлекся рассказами про боевую молодость, что его трудно было остановить. В паузу я сказал:

— Дедушка…

Когда дедушка был помоложе, они с мамой все пытались выяснить, почему я такой, не хочу учиться, идиотничаю, проявляю дурные наклонности и вообще не знаю, куда себя деть, я словно сам себе не нужен.

Я решил объяснить:

— Дедушка, я не знаю, почему, но мне неинтересно, не хочется жить. И никогда не хотелось.

И он кивнул, даже не кивнул, а только прикрыл глаза, мол, да, понимаю, у тебя так и должно быть, и никак иначе.

— Прости, — сказал дедушка и уснул.

И все.

Я думал, что Ксантиппу заинтересует мой рассказ, но она рассеянно кивнула и вдруг спросила:

— А вдруг Америки на самом деле нет?

Мне это очень не понравилось, потому что я и сам часто об этом думал, что вот мы с Зиной будем куда-то лететь, лететь, лететь… И никуда не прилетим, так, «комнатка с пауками» или что-то пустое, бесформенное, серенькое.

Когда я сообщил матери, что зарегистрировался с Зиной и прошу ее подписать необходимые для моего отъезда бумаги, она сделала все молча, поджав губы, а потом, когда я забирал с дачи вещи, пихал барахло в брезентовый мешок и уже уходил, она догнала меня на дороге и прокричала шепотом мне в лицо:

— Дурак ты, никакой Америки нет! Ее нет, нет, нет!..

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату