трудноуловимо «оптически» и опасно соблазном тотального (переменяющего сознание) сочинения.
Тут нужно вернуться к началу рассуждения и пояснить, зачем понадобился этот пространственный набросок композиции нескольких русских историй, очерк, следует признать, весьма схематический. Вот зачем: уже было сказано — возникает подозрение, что действие составляющих нашей общей истории не всегда хорошо согласовано. (Их, кстати, много больше, чем эти легендарные четыре: достаточно вспомнить о не включенных в общий «хор» историях мусульманского и буддистского русского Востока, национальных и цеховых концептов, военно-исторического мифа, не вполне совпадающего с официальной доктриной и тому подобное.) Тут уже не косица тянется по пространству времени, тут нужна другая метафора: лес, куст, рыхлый клубок историй.
Этот русский клубок полон пустот, происходящих вовсе не от неисследованности того или иного этапа нашей общей истории, но именно от несогласования, а порой и взаимоотторжения ее составляющих. Ее малые истории, нити, ветви и пряди большей частью не наблюдают одна другую и, пребывая каждая сама в себе, развиваясь линеарно, не предполагают вовсе общего, сознаваемого как нечто целое, пространства. Эти
Мы замечаем только фокусы общей композиции, когда на протяжении нескольких лет — для истории это точка — как правило, силою внешних обстоятельств, внешней угрозы пересекаются и связываются в узлы несколько русских историй. Резонируя одна с другой, провоцируя одна другую, они предъявляют нам яркие исторические сплочения. Таковы, к примеру, перекрестки 1380 (Куликовская битва), 1492 (конец византийской эры, перемена календаря, новое начало Москвы), 1613 (Смута), 1812 годов. Как правило, это сопровождается масштабными потрясениями или, скорее, вызывается потрясениями, но так или иначе, в эти моменты наши истории сходятся в некоем «электрическом» разряде и только этим и запоминаются: фокусом и громовым разрядом, иначе на них не смогла бы сосредоточиться наша рассеянная, сама с собой спорящая историческая память.
Эпоха двух Александров (1812–1825: отрезок времени, когда оба они на виду) как раз и есть подобный фокус и разряд. Она сюжетно насыщена, полна артистических персоналий; она представляется пространством переполненной театральной сцены. Неудивительно, — если в ее локальных пределах мы наблюдаем узел нескольких русских историй, каждая из которых во взаимосвязи с другими историческими составляющими переживает в этот момент качественное обновление.
Решительно меняется власть, обновляются конструкции государственного строения; «греческий» вопрос (здесь — вопрос веры) встает со всей остротой в связи с переводом Библии. Меняясь, Россия навлекает на себя войну извне, в которой для нее среди прочих имеет существенную силу греческий (здесь уже без кавычек) вопрос, проблема самоидентификации русского Рима; все эти перемены России сверху дублированы недавним потрясением снизу, пугачевщиной, не только не изжитой, но едва прикрытой сверху поспешными строениями екатерининской империи. И наконец, в резонансе со всеми этими переменами заново пересказывает себя русский язык — так заново, что мы уже двести лет по умолчанию полагаем эту эпоху за изначальный образец русского слова.
Эта сплоченность нескольких русских историй на отрезке начала XIX века предъявляет выдающееся и в равной мере противоречивое зрелище времени. В первую очередь это касается языка, который, собственно, и играет роль «линзы сознания», сосредоточивающей наше внимание на событиях этой эпохи.
Обновление языка было потребно и актуально во всяком аспекте, государственном, эстетическом, духовном для всех участников исторической пьесы (можно в очередной раз вспомнить вопрос перевода Библии, сквозной в нашем исследовании), и поэтому оказалось в итоге настолько успешно, что Россия получила этот язык как продукт исторически самодостаточный. Революционным образом обновленный русский язык не просто ответил на внешние вопросы, не только среагировал на вызовы пространства времени, но освоил и заменил в нашем сознании самое это пространство.
Новое слово «поглотило» пространство — таково было следствие создания нового московского языка. Московского! Событие 1812 года, означавшее духовное преображение Москвы, претендующее не без основания на то, чтобы стать началом новой эры, «отменило», обнулило историю. Это произошло в резонансе с эффектом от перевода Священного Писания и выдающимся пушкинским предложением (здесь Пушкин есть лицо обобщенное, представитель словотворящего цеха).
Новое слово «поглотило» новое время.
Мы получили «царский» язык — центроустремленный, внепространственный и самозабвенный.
Петербург не реализовал проект языка «в кубе», на что как будто был изначально сориентирован. Россия не обрела большего языка путешествия: центробежного, «зрячего», внятно располагающего ее во внешнем мире и так же осмысленно координирующего между собой ее внутренние (изначально конфликтные) движения. Россия получила язык не для эволюции, но для революции, с гипертрофией функции
Новая Россия принялась выводить себя из слова, позабыв, что это слово явилось ей в историческом пространстве. Поэтому Александр Пушкин, московский мальчик, выросший в люльке слова, уверенно закрыл собой Александра Романова, петербургского младенца, с момента рождения попавшего в черченый куб, — закрыл не сразу: по мере того, как оптика языка в нашем сознании возобладала над исторической оптикой.
За это Пушкину была расплата: пересочинение его жизни задним числом.
Тут можно завершить пространное рассуждение о русском историческом «макете». Мы подступаем к явлению Пушкина, как самому яркому, сложному, дробносоставленному и при этом показательноцелостному из всех явлений эпохи. Для того и потребовались эти предварительные «оптические» построения, чтобы обнаружить многогранность пушкинского явления, способность, с одной стороны, отразить в эволюции Пушкина заявленные темы — истории политической, духовной, «бунташной» и литературной, и с другой — собрать их в целое, преодолеть их дробность в своем поверх-историческом, объединяющем национальное сознание опыте поэтического бытия.
Он как будто был к этому готов; с молодости Пушкин ясно ощущал себя в большем пространстве истории и так же ясно ощущал (понимал), что ему дано освоить это пространство словом.
Он без труда помещал себя в пространство (явное и означенное словом); путешествия его бесконечны — он идеальный путешественник. Была бы его воля, он всю жизнь бы извел на черчение по земле своих скорых маршрутов. Но этой воли у него не было. Пушкин часто сидел взаперти, и тогда время чертило по нему свои маршруты.
Тогда он путешествовал словом; посредством слова «видел» русское помещение целиком — в этом смысле он был не менее глазаст, чем Карамзин.
Пушкин «видел», хотя, разумеется, проговаривал это иначе, что на нем пересекается несколько сюжетных линий истории — это «видение» и обеспечили ему самые острые литературно-пространственные ощущения.
Договаривая сказку о четырех русских историях, можно сказать, что они сошлись на Пушкине «чертежом» времени, узлом русской косицы, затянутым «ленточкой» нового языка.
Сразу же выясняется — так же, на уровне вспомогательной, «игровой» модели, — чем позиция Пушкина на этом чертеже отличается от позиции Карамзина: Пушкин в фокусе истории и историй, Карамзин же (такое впечатление, что осознанно) отстраняется, выходит из этого фокуса. Карамзин как будто затем и становится историком, чтобы держать русскую историю в постоянном и неусыпном наблюдении, на расстоянии от себя.
Он осторожен — Пушкин нет.
Пушкин налагает на себя рисунок истории, пускаясь в опыты, сначала со словом, затем со словом во времени, затем прямо с временем. В результате жизнь его задним числом без труда прописывается