выживших детей Сюзанны. Обердорфер облапил друга, в слезах, задышливо, что-то бормотал, а Кеплер думал о том, какую милую картинку они являют оба: старый мошенник и седой папаша пускают слюни у детской колыбели.
Был, однако, еще и Даниил Хитцлер. Главный пастор Линца. Моложе Кеплера, он прошел чрез те же школы Вюртемберга и тщательно подбирал очесья недоброй славы, оброненные бурным предшественником. Кеплер был польщен: Хитцлер, кажется, считал его опасным. Был пастор холоден и сух, себе на уме, любил из себя корчить великого инквизитора. Но тщетно. Кое-что его выдавало с головой. Слишком черен был черный плащ, острее острого была бородка. Кеплер над пастором посмеивался, но тот ему даже нравился, обиды не было; забавно, и это странно, ведь Хицлер, не кто другой отлучил его от церкви.
Всегда, всегда он знал, что этим кончится. В вопросах веры он был упрям. Ни с кем не мог согласиться вполне, с католиками, лютеранами, кальвинистами, и те дружно считали его врагом. Он же со всеми христианами, как их ни называй, был связан узами любви. Он наблюдал войну, которую Господь наслал на вздорную Германию, и знал, что прав. Он принял Аугсбургское исповедание,[45] и он не мог подписать Формулу согласия,[46] потому что эту формулу он презирал, считал пустым политиканством, набором слов, не более.
О следствиях, причинах он думал неотступно. Нет ли связи между его внутренней борьбой и общим упадком веры? Что, если тайные его страданья открыли путь черному гиганту, ныне шагающему по Европе? Слава скрытого кальвиниста лишила его места в Тюбингене, лютеранство послужило причиной изгнания из Граца в Прагу, из Праги в Линц, скоро те страшные шаги сотрясут стены Валленштейнова дворца в Сагане, последнего прибежища. Всю зиму 1619 года из своего укрытья в Линце он следил за обреченными попытками пфальцграфа Фридриха отнять у Габсбургов богемскую корону. Он содрогался при мысли о собственных своих, пусть хлипких, связях с этою бедой. Не помогал ли он тому гиганту направить свой страшный взор, разрешая Регине венчаться в пфальцграфстве, посвящая свою
Хитцлер отказал ему в причастии, покуда не подпишет Формулу согласия. Кеплер кипел:
— Такое условие ставите вы всем причастникам?
Хитцлер глянул водянистым глазом, опасаясь, кажется, ступить на те глубины, где его, того гляди, утопит пылкий еретик.
— Я ставлю его вам, сударь.
— Будь я свинопас, принц крови, вы бы тоже его ставили?
— Вы отрицали вездесущесть тела Христова, признались, что согласны с кальвинистами.
— Кое в чем, кое в чем, заметьте, я с ними не расхожусь. Я отрицаю варварскую веру в предопределение.
— Вы себя сами отлучили, определив причастие как знак той веры, что установлена Формулой согласия, и в то же время отрицая этот знак и утверждая совсем обратное… — Хитцлер считал себя оратором. Кеплер перебил:
— Ха! Я утверждаю лишь одно — что проповедники сделались надменны, не снисходят до древней простоты. Читайте отцов Церкви! Сама древность мне порукой.
— Вы не холодны и не горячи, но теплы, доктор.[49]
Так шло годами. Встречались в доме Кеплера, у Хитцлера, спорили до поздней ночи. Бродили вдоль реки, Хитцлер важно вышагивал в черной сутане, Кеплер махал руками, кипятился, орал, но оба развлекались, это была игра. Когда важные клирики Линца взялись вышвырнуть его из местной школы, и спасло только влияние баронов, Хитцлер пальцем не двинул, чтобы ему помочь, хоть и был школьным инспектором. Тут уж игра кончилась. Больше всего его бесило это лицемерье. Когда выезжал за город, в окрестных селах ему не отказывали в причастии. Простые, добрые сельские попы слишком были заняты, целя больных, принимая у соседских коров отел, им было не до Хитцлеровых тонкостей. Он искал на Хитцлера управы в консистории Штутгарта. Был отринут. Тогда — то была последняя надежда — он кинулся в Тюбинген, искать поддержки у Маттиаса Гафенреффера, ректора университета.
Михаэль Мэстлин сильно постарел с тех пор, как в последний раз они видались. У него был отвлеченный вид, будто все время что-то дальнее, но важное взывало к его вниманию. Когда Кеплер рассказывал о последних своих печалях, старик то и дело спохватывался, просил прощенья, пробовал сосредоточиться. Качал головой, вздыхал.
— Какие трудности вы на себя навлекли! Уже вы не студент, бунтующий по кабакам. Тридцать лет тому я от вас слышал то же, и ничто не переменилось.
— Да, — сказал он. — Ничто не переменилось, ни я, ни мир. Чего же вы хотите? Чтоб я отрекся от своей веры, лгал, говорил, что признаю все, что нынче в моде, ради своего удобства?
Мэстлин отвел глаза, кусал губу. В университетском дворике под его окном, нежась в смуглом прощальном свете осени, лоснились вязы.
— Думаете, я — старый идиот, старый подхалим, — заговорил Мэстлин. — Но я прожил жизнь честно и достойно, старался уж, как мог. Я не великий человек, я не достиг таких высот, как вы. Ах, да вздыхайте себе, вздыхайте, уж это правда. Быть может, тут несчастие ваше, причина бед — в том, что вы создали великое, стали знамениты. Все эти богословы и бровью бы не повели, вздумай я оспаривать их догмы, но вы, о, вы — дело другое.
Ну что на это скажешь? Тут как раз явился Гафенреффер. Когда-то его учитель в Тюбингене, чуть ли не друг. Никогда еще Кеплер в нем так не нуждался, и потому они слегка смутились оба. Завоевать бы ректора, а с ним и богословский факультет, и консисторцам в Штутгарте, хочешь не хочешь, пришлось бы это скушать: Тюбинген был оплот лютеранства. Но ректор еще рта не успел открыть, а уж Кеплер понял, что дело его гиблое. Маттиас Гафенреффер тоже постарел, но годы его только утончили, наточили, как клинок. Он был тот, за кого пытался себя выдать Хитцлер. Поздоровался учтиво, но твердо выдержал жадный взгляд прежнего ученика. Мэстлин вдруг разволновался, засуетился, стал жалостно звать слуг. Те, однако, не поспешили на зов, и он сам поднялся, выставил гостям кувшин с вином, хлеб на деревянном блюде, извиняясь за бедность угощенья. Гафенреффер улыбнулся, окинул взглядом стол:
— Но дивный же пир, профессор.
Мэстлин испуганно на него глянул, совершенно озадаченный. Ректор повернулся к Кеплеру:
— Ну, доктор, что же это я такое слышу?
— Этот Хитцлер…
— Он фанатик, да; но и дотошен, и прекрасный пастор.
— Он меня не допустил к причастию!
— Покуда вы не подпишете Формулу согласия, не так ли?
— О, Боже правый, да он отвергает меня из-за откровенности, с какой я сознаюсь, что в одном пункте, о вездесущности тела Христова, ранние отцы поубедительней, нежели формула ваша! Да я в свою защиту могу призвать Оригена, Фульгенция, Вигилия, Кирилла…[50]
— Да, да, разумеется; кто ж сомневается в широте познаний ваших. Но вы склоняетесь к кальвинизму в толковании причастия.
— Я полагаю самоочевидным, что материя не способна к пресуществленью. Тело и душа Христовы — на небесех. Господь, позвольте вам заметить, сударь, не алхимик.
В наступившей тишине фантомные свидетели в ужасе отпрянули, руками зажимая рты. Гафенреффер вздохнул:
— Что ж. Ясно и честно. Я только дивлюсь, доктор, неужто вы не задумывались о следствиях того, что говорите? Особенно же о том, что этим своим… этим учением вы сводите таинство причастия всего лишь к символу.
Кеплер подумал:
— Но отчего — «всего лишь»? Разве символ сей не свят, будучи сразу самим собой и чем-то другим, большим? И разве о Христе самом нельзя сказать того же?
Потом уже он понял: это все решило. Дело тянулось еще год, потом Хитцлер победил, отлучил его, и Гафенреффер с ним порвал. «Ежели вы любите меня, — писал ректор, — чурайтесь этого страстного одушевленья».