в Берлин.
Путь к Загжевскому и к образованию был тернистый. Я с сестрой находилась в приюте «Соединенные Штаты — русским девушкам» на острове Протии в то время, когда новорожденная Чехословакия решила дать потерпевшим славянам настоящее образование, среднее и высшее. Со всеми правами, со всем комфортом.
* * *
Мы ехали в Прагу, в 1923 году, четверо человек детей, собранные ненадолго опять в семью, и разговаривали между собой в коридорчике вагона.
— Еще хуже будет, — говорил мой старший брат. — Всегда бывает хуже и хуже.
— А я поступлю в школу, — говорил мой младший брат, худенький и крошечного роста, перенесший одну за другой множество опасных болезней. — В первый раз в школу поступлю.
— Я три раза в первом классе была и четыре раза — в старшей группе, — сказала моя младшая сестра, бритая, как каторжник. — Я скажу, что хочу во второй класс. Хоть бы, что ли, макаронами нас не кормили.
А я вяло вспоминала бесконечный ряд поступлений в разные школы, «проверочные экзамены» от первого до четвертого класса, подругу-черкешенку Зурьян, танец «Осенние листья», свои первые стихи, напечатанные на ротаторе в школьном журнале «На досуге»:
Оказалось, что русской гимназии в Праге вообще нет. Есть педагогический институт, есть русский юридический факультет и народный университет. Есть курсы по подготовке на аттестат зрелости и родительский комитет. А гимназия где-то есть в восьми часах езды от Праги, на Моравии, в каком— то бывшем лагере для военнопленных.
— Хотите — отдавайте туда, хотите — подождите, пока откроют в Праге. Откроют обязательно. Родительский комитет не допустит неоткрытия, потому что как же детей навещать у черта на куличках? Да и вообще неизвестно, что там делается…
В ресторане Земгора я узнавала лица, виденные мною в Одесском порту, на пароходе, в Турции, в поезде, везшем нас сюда. Ходили русские студенты в только что выданных лиловых костюмах и коричневых котелках. Хозяйственно сновали эсеры. Профессора пересматривали за кашей мелко исписанные листочки. Арцыбашев сидел с писателем Немировичем-Данченко и с писателем Чириковым, пил пиво и говорил о «Дневнике писателя», готовом для печати.
Я не осмеливалась сделать им реверанс, но смотрела на них, не отрываясь. Мне было немногим больше 12 лет, и меня увозили продолжать образование за восемь часов езды от Праги, в бывший лагерь для русских военнопленных, превращенный в еще одну русскую гимназию.
* * *
Было три пересадки до этой гимназии. Мы ехали в начале марта, было страшно холодно, поезд- узкоколейка шел медленно мимо лесных холмов, покрытых снегом, которого я не видела пять лет (Моравия оказалась куда холоднее Праги), мимо деревень с немецкими названиями. Чехи в Праге не хотели говорить по-немецки, немцы на станции, на которой мы высадились, творили только по-немецки.
За станцией был городок, но гимназии в нем не оказалось. Главная улица привела нас к старинной площади, где дремало средневековье и висели кренделя и сапоги вывесок. Но аллея за площадью уперлась в ворота обнесенного колючей проволокой барачного лагеря, с плакатом: «Русское реальное реформированное училище». За несколько месяцев до нашего приезда тут разместилась гимназия из Константинополя с Галаты, какой-то кадетский корпус и множество отдельных групп из Болгарии, Берлина и непосредственно из России.
Навстречу нам шел Коля Макаров из школы «Маяк», в гороховом пальто, улыбающийся.
— Это Коля Макаров, — сказала моя сестра. — Я с ним училась вместе в одной старшей группе. Он был монархист и скаут в звене «Тигр». А я была в «ландыше». Мы так страшно хохотали, когда он сдавал экзамен на третий разряд.
В лагере было пасмурней, чем в городке. По холмам стояли очень близко к лагерю темные печальные зимние леса. Безлюдная аллея между бараками была покрыта серым тяжелым снегом. И Коля повел нас в канцелярию.
— У меня пустой урок, — рассказывал он. — Чехословак заболел. Страшно трудный язык — чехословацкий. Трудней турецкого.
— Боже мой, — сказала моя сестра, — нас и так в американском приюте заставляли по четвергам говорить по-английски и наказывали за каждое русское словечко. Я жила в штрафном дортуаре. А тут наказывает?
— Есть карцер, — сказал Коля, — к стенке ставят, а штрафных дортуаров нет.
В канцелярии сидел красивый директор, бледный, черноглазый. Он сначала поговорил с родителями, а потом с нами.
— Трудами госпожи Жекулиной, — сказал он, — нам удается создать сносные условия для обучения нашей молодежи. Вы в какой класс хотите держать проверочные экзамены? — спросил он моего старшего брата.
Брат, который хвастался, что по развитию годится в шестой, сказал, что в четвертый, я тоже сказала — в четвертый. Младшего брата ничего не спросили, а сестра сказала: «В первый или во второй, то есть в первый».
Жизнь в лагере еще не была налажена. Форма — новинка для нас — не была установлена, она еще только намечалась. Девочки, которые окружили меня, как в романах Чарской, были одеты в длинные платья со вставками по горло и держали огромные клетчатые платки в руках за неимением карманов. Ботинки были разнокалиберные. У меня, например, на ногах были надеты «танки» с острова Проти, смазанные рыбьим жиром, у моей же соседки по кровати — ботинки были модного молочного цвета и зашнурованы до колен. Такие ботинки в Константинополе носились подающими в нашем ресторане офицерскими женами и считались шиком.
Прошло несколько месяцев, и огромная, ставшая известной на весь свет сапожная чешская фирма «Батя» стала нашей поставщицей и обула весь лагерь: в твердые полуботиночки с лаковыми носами — девочек, в солидные шнурованные башмаки — мальчиков, в желтые туфли об одну пуговицу — младших учеников. Появились сатиновые черные фартуки с карманами, одинаковые пальто, летняя форма…
Девочки, окружившие меня, начали, как полагается, с «извода». Одна, такая же маленькая, как я, сказала, что я провалюсь на экзаменах. Другая помахала перед моим лицом рукой и застенчиво сострила, что воздух — казенный, третья назвала еврейкой.
Меня ничто не трогало. Я привычно заняла койку с огромным номером на одеяле — 335, получила кружку, гребенку и сапожную щетку и ответила воспитательнице, что нет, у меня нет вшей…
Экзамены я выдержала и заняла свое место в четвертом классе, в двухэтажном доме, посреди лагеря. Дом назывался «Здание с младшими классами». Я не ждала ничего хорошего, ничего особенного от этой гимназии. Особенного я видела слишком много, плохого — еще больше. Настроение мое было терпеливо-равнодушно, худосочно, устало, несправедливо. Балериной стать не дали, писательницей быть рано, учиться надоело, но требовалось.