Говорит мне «вы», кланяется вежливо, страшно раздражает.
* * *
Весной умер преподаватель математики, Газалов.
Он умер в середине последней четверти, и его смерть дала возможность части нашего класса перейти из четвертого в пятый.
Газалову была смешна и противна наша жалкая аудитория. Он, между прочим, раньше преподавал математику в Пажеском корпусе и поэтому хорошо знал моего двоюродного брата.
Когда я сдавала у него вступительный экзамен в квартире с образами и царскими портретами, он пренебрежительно выслушал мой лепет и сразу решил так:
— Ставлю вам три, потому что другие отметки — хороши. У вас есть память, это — яд для математики. Ваш двоюродный брат никогда ничего не знал.
Мы боялись Газалова, как огня. Седой, видный, усатый, стройный, он смотрел на нас из-под бровей в три пальца и кричал на нас страшно. Перед концом третьей четверти «неудовлетворительных» отметок уже никто не считал, все исхудали и, уча урок, ни на что не надеялись. Последнюю возможность исправления четвертной отметки Газалов нам дал в помещении культурно-просветительного кружка, однажды после уроков.
Туда поплелись многие. Была и Тата Мордах, и Порохонская Милица, и Катя Троицкая, и Муся Савицкая, и Лиля Балабина, и Кугушев-Татарской, и мой брат, и Писарский. В помещении кружка пахло воском — там фабриковали свечи для церкви. Висел портрет Пушкина и изречение президента Масарика, в рамочке: «Правда побеждает». Тут же стояла принесенная из класса доска и высился Газалов, заложивший руку за борт серой шинели: грозный, каменный.
Мы проходили тогда начало геометрии: ерунду о смежных углах, о сумме внешних углов, какие-то аксиомы, теоремы, недлинные формулы.
Никто не исправил себе отметку. Покрикивая, Газалов выгонял нас по очереди. И мы уносились, трепеща, ругая его шепотом, ненавидя.
Четвертая четверть началась скверно. В лагере даже сточные канавки, и вот именно канавки, вопили о весне талыми водами, травой, одуванчиками. Весна была не такая, как в Турции — настоящая. Никаких там фиг, олеандров, кипарисов, гранатовых деревьев. Дрожали березы, серели клены, зацветали кусты черемухи, бузины, много обещала сирень. Ах, как тяжело давалось образование.
Загжевский уже не носил пальто. Он носил поддевочку, был всегда простоволос, смеялся, звенел на весь лагерь. Вскоре он начал носить носки, но колени его никогда не были разбиты, как буквально у всех мальчиков. Он кое-что вскользь рассказал мне о своем детстве, о тете Кате, о каких-то каруселях. И, вспомни карусели, хохотал, откидывал голову, и челка его блестела на солнце. Я представляла его себе верхом на деревянном белом лебеде и когда-то, потом, об этом написала:
Весенний ветер играл его волосами, зеленые глаза темнели, но не теплели, я сходила с ума от счастья, потому что он существовал воочию. В старшем бараке девочек говорили об университетах, замужестве, о детях, там никто не знал об ослепительном существовании пятиклассника Загжевского. В нашем бараке говорили, что он кривляется и хорошо танцует, но что он самый замечательный во всей гимназии и что он говорит загадочно, не замечали…
Газалов становился все хуже, все нервнее, все презрительнее.
— Вон, — кричал он Порохонской. — Убирайтесь, — рычал он на Тату Модрах и устало отмахивался от моего брата, не знавшего по математике ровно ничего.
Он умер от разрыва сердца в мае. Смерть напугала, сентиментальность вызвала слезы. Мои одноклассницы голосили и рыдали, нас на один день освободили от уроков, послали мальчиков за ромашками, а гирлянду из них плели мы — ученицы четвертого класса.
Было жарко, я сидела на крылечке и гадала по ромашке: любит, не любит, плюнет, поцелует, к сердцу прижмет, к черту пошлет, своей назовет; любит искренне, увлекается, ждет взаимности, насмехается; любит, не любит…
И куда ему было любить такому, чудесному? Я слагала ему стихи, как бард слагает их прелестной графине. Я еще не знала стихов Ахматовой и вопила самостоятельно:
И в этот приход то верила, то — нет.
Газалов был в гробу красив и спокоен. Как живой, говорили мы, косясь с левой стороны церкви на печальный правильный профиль, на серый мундир, на гирлянду наших ромашек. Загжевский ставил свечи и совсем не подымал ресниц. Под куполом стоял пыльный луч, хор пел старательными, очень молодыми голосами о вечном покое и памяти.
Двое или трое упали в обморок. Мы с Татой Модрах хотели помочь вынести семиклассницу Галю Звенбах и даже схватили в руки по каблуку ее ботинок, но воспитательница вцепилась в наши плечи, как кошка, и заставила каблуки выпустить.
Аллея, ведущая от церкви к ограде лагеря, была посыпана хвоей, гроб несли на руках, по всему пути на кладбище делались маленькие остановки — служились литии. Впереди несли венки, ученики, распахну» руки, показывали немецким прохожим крупные русские надписи черной тушью, национальные цвета лент и ордена на подушке.
Стройный, как свеча, шел Загжевский в поддевочке, с шарфиком на весу от легкого ветра, золотоволосый, бессознательный. И все, вместе взятое: траурные русские надписи, гроб, хор, персонал, немцы, небо, лес, средневековое кладбище, вид с кладбища, ромашки, легкие слезы гимназисток, перспектива возможности перехода в пятый класс — все обернулось для меня песнью торжествующей жизни, счастливым началом большой любви.
И, несмотря ни на что последующее (когда надежды сбываются?), благодарю вас, Загжевский, за этот день.
ЦИРК
В Чехословакии самым большим цирком был цирк Клудского — целый город рыкающих фургонов, телег с трапециями, вагончиков, где жили семьи китайцев, карликов, клоунов и с катящейся на колесах хижиной каких-то загадочных мусульман. Мусульмане эти ходили в зеленых чалмах, как бы побывавшие в