одновременно инспектор и директор и давали что-то знать глазами воспитательницам.
— Уходите, — стали кричать воспитательницы девочкам, но мы сидели тесно в середине зала. И вот неожиданно двинулись к нам сзади мальчики, почему-то со Стояновым во главе, патетически восклицая:
— И вам не стыдно? Идите отсюда.
А первый любовник продолжал петь «про любовника», тряся своей «табакеркой» и подмигивая первому ряду, где уже никого не было, кроме очень маленькой забытой дочери директора.
Мы назло мальчикам, которые оставались в зале до конца, разучили скверные куплеты и пели их иногда вечерком со ступенек барака. А на замечания воспитательницы отвечали:
— Мы ходили с разрешения начальства. Это — русское искусство.
* * *
В Праге существовал Русский Педагогический Институт, поставлявший нам, русским гимназиям в Болгарии, и Институту и Корпусу в Сербии, свеженький персонал на место умирающих или выбывших в Париж или Берлин, по причине эмигрантской тяги на новые места, учителей и воспитателей.
Психологию ребенка преподавал Педагогическому Институту профессор Трошин. Однажды ему пришла в голову опасная идейка проэкзаменовать своих учеников на живом материале и посмотреть вместе с ними, что же это такое на самом деле представляет из себя их будущий питомец.
Их приехало человек тридцать, и меня с Лелей Пухляковой приставили к ним, как «услужающих». Мы страшно хихикали, расставляя перед ними тарелки, потряхивали косами, выдавали себя за сестер- близнецов.
Они внимательно смотрели на наши загадочные лица, спрашивали, что нас интересует (мы отвечали: «Ничего») и каковы наши политические убеждения. Под конец они начали нас очень стесняться и только все что-то записывали на бумажках, вероятно пункты докладиков или вопросы без ответа.
От каждого класса выбирали по приказу Трошина одного хорошего ученика, одного плохого, одного влюбчивого и одного, побывавшего в Белой армии; одну ученицу-истеричку, одну талантливую и какую- нибудь «из дерзких».
В библиотеке, в задней комнате, заседали вскоре приунывшие будущие педагоги, терзавшие своим любопытством очередную жертву, которая не укладывалась ни в какие параграфы, ни в какие незыблемые теории.
Считалось очень плохо привлечь к себе внимание этих людей, потому что нам никогда не говорили, в качестве какого именно типа нас вызывают в библиотеку.
Одна маленькая девочка вышла оттуда плача, и я ее допросила вторично, находя доступ к ее свежерастревоженной душе с большою легкостью.
— Что они там говорят? — спросила я.
— Они говорят, влюблена ли я, — ответила девочка. — Они говорят, как я влюблена? Они мне сказали не стесняться.
— И ты не стеснялась? — спросила я. — И в кого же ты влюблена?
— Я влюблена в Гиацинтова, — ответила она, плача. — Я им говорю: ясно, как я влюблена, — булки посылаю за чаем, на переменках хожу в его класс, письма пишу, дразнюсь на аллее. Переписала стихи: «И бледно-палевая роза дрожала на груди моей» и послала. А они говорят. «Ты часто влюбляешься?» А я даже не танцую с Герасименкой, хотя он ко мне пристает, а я поклялась в церкви во время «Отче наш», что не буду пить кофе по утрам, если Гиацинтов выдержит выпускной экзамен.
— И ты им все это сказала? — спросила я.
— Ничего я не сказала, — ответила девочка, плача. — Я им мало сказала. А теперь, я думаю, они могут выгнать меня из гимназии. Вы им скажете, что сочинили куплеты про Загжевского?
Я фыркнула и пошла подсматривать под окно библиотеки. Там уже стояла толпа, ломая кусты сирени, толкая друг друга плечами, подскакивая, шипя на шум, ругаясь шепотом.
Оказывается, допрашивали шестиклассницу Серно-Соловьевич. Вероятно, как «спесимен» дурных учеников. Тася вообще была знаменита тем, что вызов к доске воспринимала, как личную обиду.
Она говорила, стоя у парты, про преподавателя: «Привязался тоже, пристает, как банный лист, ведь он же знает, что я ничего не знаю». И она, действительно, никогда ничего не знала.
Теперь Трошин с хитрыми глазами, с выставленной вперед бородой, предоставил Тасю будущему педагогу с лицом без фаса и с задумчивым профилем. Профиль смотрел на Тасю очарованно, так как у Таси были светлые волосы при черных бровях и обиженные шестнадцатилетние губы. Профиль мечтательно спрашивал:
— Какие именно предметы вас меньше всего интересуют?
А Тася пожимала плечами и говорила:
— Меня все интересует.
Под окном Гиацинтов схватился за голову, свистнул и сразу присел к земле от страха.
В бараках начали отказываться идти в библиотеку, потому что Милица Порохонская откуда-то узнала, что ее записали не как талантливую, а как истеричную.
— Не ходите, девочки, — кричала она. — Этот Профиль — самый влюбчивый тип на свете, и мне все равно уже свидание назначил на задней аллее. Я нарочно пойду и закачу ему истерику, если он такой психолог, черт его побери.
Воспитательница велела мне идти в библиотеку на сеанс издевательства.
— Нет, — сказала я спокойно. — Об этом не может быть и речи.
И справку об этом моем ответе передали заседанию и припугнули, что она попадет в какие-то доклады.
Во время переменок, бегая по лагерю, профессор Трошин упражнялся сам. Он налетал на детей с неожиданными вопросами, и его считали сумасшедшим, говорили про себя: «Не поймаешь» — и отвечали нарочно что-нибудь неподходящее или темное.
Рассказывали, что Трошин однажды, увидев Загжевского, удивился и спросил, какую книгу он несет в опущенной руке.
— Физику Краевича, — ответил холодно Загжевский и, не мигая, посмотрел на бороду профессора долгим своим взглядом.
А книга была будто бы «Dorian Eray» в подлиннике, и в ней лежало несколько записок от девочек. Трошин хотел проверить искренность ответа и протянул руку, но Загжевский сделал вид, что не понимает, поклонился, улыбаясь, и побежал вдруг за Томой Виноградовой по боковой дорожке.
Кто только к нам не приезжал. Атаманы, вожди, доктора-шарлатаны, провокаторы, под видом новых учеников, становившиеся потом и вправду только нашими учениками, всякие иностранцы, о которых я пишу отдельно, и миссионеры ИМКА.
Эти последние в свое время очень повлияли на души моей сестры и Загжевского, но не о них сейчас речь, и я кончаю эту главу слухами, которые дошли до нас, о докладе самого Трошина, который был отпечатан на машинке, в настоящую прессу, слава Богу, не попал, но экземпляр которого лег под ключ в канцелярии директора.
У нас передавалось об этом докладе следующее: что Трошин нами не очаровался, как очаровывались почти все остальные, начиная с берлинского журналиста. Что некоторые мелочи нашей жизни, которых мы не замечали, показались ему характерными и печальными. Этот доклад, правильно понятый и принятый во внимание, мог бы принести нам, вероятно, пользу, но его сообща умолчали в Праге и у нас, и хода разумным советам профессора не дали.
Профессор будто бы считал, что совершенно нормальных детей у нас мало, что атмосфера, в которой мы живем, полна опасного своеобразия, что соединение детишек с бывшими военнопленными за одной партой дает в конце концов пагубные результаты. Что ориентация делается нашим персоналом именно только на детишек, по линии наименьшего сопротивления. Что персонал не желает знать, что будущее наше далеко от старинных образцов и что у многих из нас уже есть историческое и личное прошлое. Что нельзя же ставить бывших солдат к стенке за шум на уроке, что нельзя же не приучать нас к вилке и ножу, что, может быть, семь часов латыни в неделю нам никогда не пригодятся. Выводы не были сделаны —