внешне, на заутрене.
Но и независимо от журналиста наша весна бывала и впрямь прекрасна. После долгих исповедей и рисовых котлет со сливами, перед нами и вправду в пасхальную ночь сияла новая жизнь со всеми возможностями. С шести часов вечера младший Загжевский с ясным лицом устанавливал вокруг церкви смоляные факелы. В девичьих бараках примеряли новые туфли и завивали волосы на раскаленной кочерге. В девять часов ложились спать, а Маша шла куда-то гладить воротнички и банты сорока человек. Я помню, как она один раз принесла мне мой белый бант розовым, как гиацинт, и сказала, что это полиняли чьи-то чулки. Когда к полуночи гимназия выстраивалась в каре вокруг церкви, мы начинали считать гостей, которые приезжали к нам на заутреню, и перешептываться.
Приезжали студенты из Праги и Брно, наши бывшие ученики. Приезжали родственники персонала. Приезжали знаменитые люди, почему-то оставшиеся одинокими в жизни.
Так, однажды стоял среди нас этот самый лысый журналист из Берлина и смотрел по-детски на факелы и воротнички, на банты в длинных косах.
Взлетали ракеты, шел крестный ход, и хор, кокетничая, проходил мимо нас. В церкви все выстаивали до конца, никто не падал в обморок, как это случалось запросто по воскресеньям с Эвенбах, Жеребиной, Модрах и даже с поэтом Стояновым, который рушился почти эпилептически и вызывал смятение и романтическое внимание.
В столовой кормили на славу. Вегетарианка Маша ела в ту ночь колбасу и говорила, что это можно. Парочки открыто христосовались. Такие нахалки, как Аля Штакельберг, христосовались много и часто с одним и тем же человеком. Студенты говорили, как какие-нибудь старики:
— Эх, не понимаете вы своего счастья!
А журналист смотрел на «березки» и сочинял самую сентиментальную статью в своей эмигрантской практике.
Загжевский не христосовался из принципа (из какого?!). Эти непонятные принципы очень шли ему, но оскорбляли всех девочек. А младший Загжевский христосовался, шумел на аллеях до трех часов утра и угощал со стола своей матери всех своих одноклассников. В одну из таких пасхальных ночей он будто бы даже украл у нее целиком шоколадную пасху, бывшую под прессом. Старший Загжевский это утверждал, но младший брат обижался и отрицал. Младшего Загжевского, этого «славного русского светловолосого юношу», спрашивали весь апрель на углу каждой лагерной дорожки:
— Где мамина шоколадная сырная пасха?
А он говорил:
— Это мой брат съел с Морковиным и на меня сваливает.
В пасхальные дни мирились между собою порой самые закоренелые враги нашей гимназии. Пьяный Стоянов однажды долго окликал из окна плачущим голосом одетого, как на теннис, ослепительного Загжевского, который сделал вид, что не замечает его позднего раскаяния. Стоянов был импульсивен, а Загжевский злопамятен.
— Я вас прощаю, — кричал Стоянов. — Я ведь знаю, что вы ей не нравитесь.
И наконец Загжевский подошел к нему и сказал:
— Не надо пить. Это вредно. А насчет нее — вы все равно ничего не понимаете.
И они, видит Бог, поцеловались.
А попозже, весной, приехал к нам однажды и наш «эмигрантский соловей» — Плевицкая. Ее муж, генерал Скоблин, хотел к нам отдать на обучение своего младшего брата, и Надежда Васильевна благодарно пела нам три сеанса подряд, прижимая к груди нарциссы, протягивая руки в зал, ослепляя улыбкой инспектора:
И долго еще после ее отъезда мы мурлыкали «Замело тебя снегом, Россия» и завидовали Стоянову, который всегда подавал Плевицкой пальто. И те из нас, которые стали потом журналистами, ничего так тогда и не поняли в ней, не заподозрили, разумеется, ее будущего вероломства и постоянного мелкого предательства в годы последней войны и уже вполне европейской известности в связи с похищением белых генералов в Париже. Увы, не так ли почти наше будущее не померещилось на Пасху очарованному берлинцу.
* * *
А то приезжала поэтесса Марина Цветаева. У нее была дочка Аля в десятом бараке, такая же зеленоглазая, странная и дерзкая, как мать. Але было десять лет, но о ней уже были напечатаны статьи Волконского и Бальмонта, а она говорила, что у Волконского нет таланта, знала произведения своей матери наизусть.
Когда она приехала, то оказалось, что об ее матери слыхали только мой брат и я. Мы с ним читали Ариадну и Тезея и Лозэна. Мы с моим братом стали бегать за Цветаевой по аллеям, а она проходила, ни на кого не глядя и видя все лет на двадцать вперед и на тысячу — назад, встряхивала своими медовыми волосами, стриженными в кружок, не очаровывалась нами и зачаровала нас навеки.
Окало умывалки я словила ее дочку и сказала ей прямо, что пишу стихи.
— Я скажу об этом Марине, — сказала Аля, и та сказала ей об этом в 1935 году, в Париже, когда моему сыну было шесть лет и он уже говорил, что не любит стихов.
В гимназической тетради Али стояли строки, не похожие на то, что писали мы, дети нелитературной среды. Аля не барахталась в дурных примерах и не описывала того, чего не чувствовала. Она просто сознавалась стихами в ощущениях десятилетнего чуда:
Но когда потом приезжал писатель Чириков и мы, все лагерные писателя, выступали перед ним со своими произведениями, Алю на сцену не допустили, потому что, как сказал директор:
— Никому не интересно слушать пачкотню ребенка, да и спать ей пора в это время.
Кратковременное пребывание в нашей гимназий дочери Цветаевой и два появления ее матери слились для меня в общее впечатление чего-то преждевременного и еще не заслуженного.
В жизни ко мне и к моему брату Цветаева еще вернулась в третий раз и запросто подошла к нам первая. О, к тому времени она знала, что может заговорить с нами, что мы уже разделили на совесть в достаточной мере ту судьбу, которую предоставила всем пишущим наша эмиграция.
Что же сказать о Чирикове? Он легкомысленно пообещал мне великую судьбу, он поцеловал меня, как все тот же Державин, и он, как казалось, не любил ничьих стихов.