Он сидел на скамье, толпа стояла вокруг него и молчала.
Наваливаясь на Стоянова грудью и дыша ему в лицо, стояли два восьмилетних ребенка из приготовительного класса в длинных пальто, мучаясь завистью.
Завыла труба на третий урок. Стоянов встал, крикнул с презрением:
— Ваша взяла!
Бросил на стол деньги, толкнул барышень, ушел. На урок он опоздал, а пирожные были отданы детям из приготовительного класса. Вечером дети сделали ему овацию около столовой, крича «браво, Стоянов, спасибо, Стоянов», а он уже улыбался милостиво, как царь, велевший раздать на площади народу хлеб и бражку.
Конечно, такие истории случались не каждый день, во все-таки Загжевский должен был тосковать от парадоксального местоположения карцера. Он слышал, как ученицы прибегали выпить молока, голос торговки, говорившей каждому из клиенток
— Бедная мадам Загжевская. Вот тут за дверями сидит ее старший сын. Догулялся со своей пудрой на носу. Не подходите к дверям. Запрещено начальством. Все-таки справедливо, что его раз посадили. Ревизор, господин Лакомый, абсолютно справедлив.
А для меня первый приезд ревизора был овеян ужасом, жалостью к Загжевскому, бессильным возмущением. Но я этого не показывала. Я ходила с подругами мимо карцера и пела гимназическую песню:
Или:
Однажды после чая я бросила за решетку булку, в которой была пилка для ногтей и лестничка из шелковых ниток. Загжевский смеялся, но по выходе из карцера перестал со мною здороваться, а я, четырнадцатилетняя, горько обиделась и впервые написала про него стихи, не лирические, а издевательские, на гимназическом жаргоне — куплеты, и устроила так, что он их услышал в исполнении моих подруг.
Длинная песня рассказывала про ревизора, директора, о прогулке Загжевского с Матрониным, передавала даже их мнимый разговор. Загжевский будто бы говорит Матронину, что ему надоели поклонницы, бегающие за ним повсюду, но в то же время он Матронина и жалеет, что за ним поклонницы не бегают… Загжевский перечисляет по фамилиям своих поклонниц (Короткова, Эвенбах) и, конечно, не забывает меня, которая
Ревизор идет, конечно, «устремив во тьму свой взор», а затем совсем обидное, что Загжевский убегает, как теленок.
И размышляя о судьбе поклонниц, если бы они оказались в аналогичном с Матрониным положении:
Реакция Загжевского на эту песню и была тем окончательным мрачным впечатлением, которое оставило у меня посещение нашего лагеря самым могущественным иностранцем, никогда не писавшим о нас статьи, а только доклады, — чехом-ревизором.
ИМЕНИТЫЕ ГОСТИ
Их у нас перебывало множества. Их принимали хорошо — в грязь лицом перед ними не ударяли. Они пели и играли на нашей сцене, они читали нам лекции. Они неправдоподобно рассказывали о нас миру.
Один журналист из берлинского «Руля», побывавший у нас на заутрене, написал фельетон, который так и назывался — «Зачарованный городок». Он ошалел, он не представлял ничего подобного в сердце Европы на таком-то году эмиграции. Он писал о «славных русских юношах», о «девушках-березках», о «белобрысых малышах». Он даже пробормотал что-то про Китеж в конце статьи, не смущаясь мыслью, что страшно же называть подрастающее поколение потонувшим городом, что незачем было ему увлекаться нашими колоколами и размякать от обманчивых видений, что кому, как не ему, было бы бить в реальный набат эмигрантской общественности над нашей загадочной судьбой, а не баюкать воскресную публику фотографией лагеря среди лесов, холмов и облаков и личиками нашего детского сада.
Но не будем судить его лично с пристрастием.
Не он один виноват. К тому же его фельетон нас тогда восхитил и очень польстил персоналу, которому хотелось в момент чтения тоже верить, что мы — славные, и «березки», и милы не только