махала фартуком в линялых маках, нацепляла себе на затылок ленты.
Оркестр грянул в общей комнате, мы вышли парами. Пертюи сидел за столом с директором и воспитательницей. На нем был кургузый пиджак поверх желтого свитерка. Он сидел с непроницаемым испитым лицом как какой-нибудь голландец на ассамблее Петра Великого. Дело, конечно, кончилось котильоном, на этот раз «литературным». Воспитательница вызывала нервным голосом:
— Вронский и Анна Каренина, Инсаров и Елена, Вера — Волохов, Онегин и Татьяна, Демон и Тамара!
А мы сверялись по билетикам и выходили на середину комнаты, чтобы вальсировать, начиная от стула Пертюи. Когда были вызваны Князь — Русалка, оказалось, что Русалка — мальчик в полумаске, и причем Троилин. Он был одет монахиней, но не побрезговал высокими каблуками, пудрой, желтой прядью из-под косынки. Князем же была Ирина Рыбалко в костюме Китаянки, и она-то и выдала нечаянно Троилина, шарахнувшись от протянутой к ней мужественной руки в перламутровых четках. Музыканты от хохота перестали играть, воспитательница грубо сорвала полумаску с Монахини, почуяв недоброе, и нашим взорам предстало лицо Троилина, смущенное и наглое. Его увел сам директор, а де Пертюи изогнулся, внимательно проследил их уход, а потом стал смеяться до кашля и возбужденно объяснил воспитательнице, что он сам был молод.
Монашка и оказалась единственным гвоздем вечеринки. Веселье было натянутым. Пертюи пил чай и ел булку с маком. Нам не дали ничего.
Снежной зимой приехал к нам американец из Америки. Как и тому американцу, ему ничего не стоило узнать о нас еще у себя на родине и среди нас рассмотреть факт существования внучки великого человека— Маши.
Он писал книгу о потомках великого человека и хотел познакомиться с Машей лично. У него были вставные зубы, парик, портфель с заметками. Он много гулял с Машей, а иногда и со мной, как с ее подругой. Он снимал Машу под кустом с книгой дедушки на коленях, идущей в класс и рядом с директором.
Маша сделалась необычайно популярна в гимназии, ей страшно завидовали и дразнили, что у ее жениха — парик.
А Маша смотрела на кудрявого Кокочку и говорила:
— Я и за нищего могу замуж выйти, если полюблю. Дедушка деньгами не дорожился, и я не дорожусь. Мы в семье чтим его заветы. Американец предлагает мне написать книгу о дедушке.
Приезжала еще ирландка из Христианского Общества Молодых Людей. Растрепанная, на плоских подметках, разумеется тоже с аппаратом.
Загжевский ставил свечи в церкви, и это ее потрясло. Зеленые холодные глаза его показались ей райскими. И, не зная, что мы давно считаем его внешность ангельской, она самостоятельно открыла это.
Она была молода и фанатична.
Загжевский записался в общество христиан. Моя сестра сделала то же самое и стала пить чай у Загжевских почти ежедневно.
Ирландка раздражала меня почти месяц подметками, духовной близостью с Загжевским, чаями.
И после ее отъезда чаи у Загжевских продолжались. Загжевский и моя сестра подружились и стали ездить довольно часто на христианские съезды, где им бывало весело.
— Утром — церковь, — рассказывала моя сестра, — потом купанье или вишни собирать, потом лекция о Достоевском. Младший Загжевский встает на лекции и говорит: «У меня много мыслей по поводу, но мало слов». Потом, глядь, опять церковь. Загжевский все равно, как тут, свечи ставит. Потом — сниматься. Потом — еще докладчик. Дура ты, что не записалась.
А я, увидя отход Загжевского в неожиданную сторону, как бес перед заутреней, тосковала и старалась не верить духовному просветлению Загжевского.
* * *
Ах, сколько их приезжало к нам. Сколько раз вносилась в наши ворота пара вороных и лаковый экипаж. Сколько раз мутилась наша будничная жизнь из-за них, сколько раз мы отвечали бритому любопытному лицу в очках:
— Родилась в Киеве, ничего не помню. Двоюродного брата расстреляли.
Хочу стать писательницей. Достоевского читала. Чехам — благодарна. Гимназию — люблю.
Из знатных иностранцев самым привычным гостем был у нас ревизор из Праги, чех Лакомый. Он нас знал хорошо и никогда ничего не спрашивал на личные темы.
И все-таки каждый раз в лагере царило волнение, когда он приезжал. Мы при нем ходили тише воды, ниже травы и совсем не рисовались своими русскими душами.
При мне он приехал в первый раз в тот несчастный день, когда шестиклассник Загжевский убежал вечерам погулять с товарищем за лагерь. И вот что из этого вышло.
Из этого вышло нехорошее. Утром, честь честью, въехал в ворота лагеря экипаж, нас еще раз предупредили, как себя нужно вести перед чехом, мы почистили ботинки, понадевали воротнички, выучили уроки. В гимназии воцарилась торжественная подтянутость. Все правила соблюдались. Ревизор поначалу остался доволен.
Но в первый же вечер ему захотелось пройтись за лагерь с директором, под каштаны у футбольного поля. И тут они встретили двух, учеников, которые тоже вышли прогуляться. А это было очень строго запрещено; для выхода за лагерь вообще полагалось иметь отпускные билеты, а вечером и отпускных билетов не полагалось.
Но была весна, ученики пролезали в дыры проволоки, окружающей лагерь, как ужи, и смотрели на звезды через переплет ветвей в аллеях, говорили о будущем, о любви, о России и о мелких делишках.
— Стой, — крикнул директор, увидев казенные гимнастерки.
Загжевский был с товарищем Матрониным (не путать с Морковиным), Загжевский побежал в сторону, а Матронин остался на месте.
Загжевский был опознан, а Матронин за мужество — прощен. Ревизор потребовал, чтобы Загжевского посадили в карцер.
Сегодня! Сейчас! Сию минуту! Причем на три дня! Не меньше!
Моего хрупкого, нервного, красивого героя бросили в полуподвальное помещение с решетчатым окном. Отсидев на уроке, Загжевский шел, невесело смеясь и неостроумно отшучиваясь, в свою яму и садился на скамью. Воспитатель, запирая его, напоминал ему: не разговаривать с проходящими мимо окна, не делать вид в окно, что ему весело. Не дай Бог увидит ревизор. Думать о своем дурном поступке и впредь больше не огорчать своих родителей.
Три дня сидел в карцере Загжевский, три дня в лагере оставался ревизор.
Напротив карцера, в том же полуподвале, через коридорчик, помещалась гимназическая лавочка, где продавались сласти, можно было выпить какао, узнать новости и иногда повеселиться.
Например, известен случай, когда Стоянов в этой лавочке на пари ел двадцать пять пирожных. Гимназический поэт Стоянов пришел держать свое пари на большой переменке после второго урока, за и ним шли барышни, хохочущие от восторга, зрители и держащий с ним пари мрачный одноклассник, мечтавший заработать 25 крон.
Стоянов утром не пил кофе и не ел булку, он пришел натощак. Пирожные были выбраны крупные и тяжелые: зеленые, розовые с орехами, мутно-белые кремом. Стоянов съел лихо пять пирожных и закурил папиросу.
Хозяйка лавочки смотрела настороженно за грубым уничтожением товара. Она отчасти боялась, как бы какой-нибудь преподаватель не забрел случайно на эту оргию и не закрыл бы ее лавочку вообще.
Стоянов съел еще пять пирожных и вышел подышать воздухом. Он был бледен, на высоком его лбу выступил пот.
Одна влюбленная сказала ему:
— Вы себя должны беречь для нас. Бросьте пирожные.
— Я их съем до единого, — прохрипел Стоянов, — чтобы доказать. И съем еще одно пирожное.